Когда я отошел наконец от окна, глаза мои случайно остановились на портрете. Он как будто полинял и поблек, и умер для меня, как бледнеет и меркнет свеча, когда взойдет яркое солнце. Теперь на меня смотрело ео стены не живое, а прекрасно написанное лицо, и меня уже не удивляло его сходство с ней; я в этом был давно уверен. Но меня восхищала эта выдержанность типа в этой вырождающейся семье. В данном случае сходство поглощалось различием. Я вспомнил, как мне казалось, что в жизни такой женщины не могло существовать, что многое в ней было создано; фантазией художника, а не скромной и разумной природой; а теперь я удивлялся этой моей мысли, и когда я сравнивал эту красоту с красотой Олальи, ее чудесный образ приводил меня в неописуемый восторг. Красавиц я видел немало и раньше и далеко не всегда был ими очарован; но меня часто привлекали женщины, которые не были прекрасными для других, а только для меня. Но в Олалье соединялось все, о чем я не смел даже мечтать, все, чего я только мог желать в минуты самой дикой и разнузданной фантазии.
Весь следующий день я не видел ее, и сердце у меня щемило и мой взор жаждал увидеть ее хоть только мельком, хоть издали, жаждал так, как истомившийся за ночь больной жаждет дождаться утра, жаждет увидеть первый луч восхода. Но напрасно!
На третий день, однако, когда я возвращался к себе после прогулки, приблизительно в обычное мое время, она опять стояла в галерее, и наши глаза встретились, и наши взоры слились, как тогда. Я хотел было заговорить, я хотел подойти к ней ближе, но, несмотря на то, что меня к ней тянуло, как магнитом, что-то еще более сильное, чем мое желание, вопреки моей воли удерживало меня. Я только поклонился и прошел мимо, а она, не ответив даже на мой поклон, только проводила меня глазами, не проронив ни звука, не пошевельнувшись.
Ее образ врезался в мою память; мне кажется, я в любую минуту мог вызвать его в своем воображении, со всеми самыми мельчайшими подробностями, и когда я, сосредоточиваясь мыслью, вглядывался в ее черты, мне казалось, что я читаю в них самую ее душу. Одета она была с тем же кокетством и тем же пристрастием к ярким цветам, какие я замечал у ее матери; платье, сшитое, как я знал, ее собственными руками, сидело на ней с какой-то, как мне казалось, лукавой грацией, обрисовывая все ее прекрасные формы; согласно моде этой страны, корсаж был с глубоким вырезом, а посредине он оставался спереди совершенно раскрытым, образуя как бы длинную щель; на смуглой шее на ленточке висела, несмотря на крайнюю бедность этой семьи, большая золотая монета. И все это были явные доказательства, если вообще таковые были еще нужны, насколько это молодое существо любило жизнь и радовалось своей красоте, и сознавало ее. А в ее глазах, впивавшихся в меня, я читал такую глубину страсти, такую бездну скорби и безысходной печали и тоски, искры поэзии и надежды и в то же время мрак полного отчаяния, а также думы о неземном, о том, что за пределами этой бедной земной жизни. Да, это было прекрасное тело, но духовное существо, обитавшее в этом теле, было больше, чем достойно его. Такую высокую, такую прекрасную душу трудно было встретить! И неужели я должен был оставить этот роскошный, несравненный цветок засохнуть и зачахнуть в безызвестности среди этих гор? Неужели я мог презреть великий дар, который мне предлагали безмолвно ее чудесные глаза? Я понимал, что здесь томится в заключении прекрасная высокая душа, заживо замурованная в этой тюрьме. Мог ли я не разбить ее оков, не выпустить ее на волю?! При этой мысли все побочные соображения мгновенно отпадали, и я поклялся назвать ее своей, хотя бы она была дочерью Ирода, и, придя к такому решению, я в тот же вечер приступил со смешанным чувством неискренности и расчета к привлечению ее брата на мою сторону. Быть может, я никогда до этого времени не смотрел на него с таким снисхождением, или мысль о его сестре невольно вызывала во мне потребность видеть в этом юноше лучшие его стороны, но только никогда еще он не казался мне столь привлекательным и милым, и самое его сходство с сестрой и раздражало, но вместе с тем и смягчало меня.