Прошел еще день напрасного ожидания. Пустой, бессмысленный день, ряд бесконечно длинных томительных часов. Я боялся все время пропустить случай и все время слонялся по двору, где, ради соблюдения приличия, я долее обыкновенного беседовал с сеньорой. И, видит Бог, что теперь я присматривался к ней и изучал ее с особым интересом и с чувством искренней и живой симпатии, и как по отношению к Филиппу, так точно и по отношению к ней я чувствовал, что в душе у меня пробудилось к ним более теплое и нежное чувство, сопровождавшееся большей терпимостью и снисходительностью в оценке их личностей и действий. И все же я не мог не дивиться, что даже в то время, когда я разговаривал с ней, она придремывала и даже засыпала и затем снова без малейшего смущения просыпалась и лениво, как всегда, но с неизменной безжизненной улыбкой отвечала на то слово или вопрос, который дошел до ее сознания.
Такое состояние ее поражало меня, я был не в силах его понять. Между прочим, я заметил, что она бесконечно часто меняла положение своего тела и своих членов, как будто наслаждаясь и смакуя удовольствие ленивых, плавных и красивых движений, удовольствие чисто физического ощущения, обнаруживая этим всю глубину своей пассивной чувственности. Она жила исключительно только одним телом, и ее сознательность не шла далее чисто физических наслаждений, от которых она могла и страдать, но чаще сладострастно упивалась чувственной негой приятных ощущений. Я никак не мог свыкнуться с ее глазами, и каждый раз, когда она останавливала на мне свои огромные, прекрасные, ничего не выражающие глаза, широко раскрытые для дневного света и словно закрытая книга для каждого, кто желал бы прочесть в них что-нибудь, каждый раз, когда мне приходилось видеть быстрое изменение в ее зрачках, которые то сужались, то расширялись в одно мгновение ока, я сам не мог понять, что тогда делалось со мной; на меня находило нечто, чему я не могу подыскать подходящего названия. Какое-то смешанное чувство горького разочарования, раздражения, отвращения заставляло болезненно дрожать все мои нервы; короче, я положительно физически не мог выносить ее взгляда. В этот день я тщетно пытался завязать с ней беседу, наводя разговор на самые разнообразные предметы, и наконец перевел его на ее дочь. Но и этот предмет, по-видимому, оставлял ее совершенно равнодушной. Она сказала только про нее, что она «хорошенькая», и это было все, что доступно ее пониманию; выше этой похвалы для нее ничего не существовало, как для детей. Всякое же более высокое понимание душевных качеств дочери было ей не дано. А когда я заметил, что Олалья кажется молчаливой, то моя собеседница весьма бесцеремонно зевнула мне прямо в лицо и затем возразила, что она не видит смысла в разговоре, когда сказать нечего.
– Люди много болтают, очень много, – добавила она и опять раскрыла для протяжного зевка свой прелестный, красивый, как игрушка, рот. На этот раз я понял ее намек и, разрешив ей мирно дремать, пошел наверх в мою комнату, где сел к окну и стал глядеть на горы, не видя их, потому что тотчас же погрузился в радужные мечты и в глубокие сладкие думы, мысленно прислушиваясь к звукам голоса, которого я никогда еще не слышал.
На пятый день после первой моей встречи с Олальей я проснулся окрыленный надеждами, которые, казалось, слали вызов самой судьбе. Теперь я был уверен в себе и в своем чувстве; теперь я окончательно разобрался в нем, и на душе и на сердце у меня было легко. Я был полон решимости высказать наконец мою любовь в словах и поставить кого следует в известность о ней. Я решил снять с нее печать молчания; она не должна была далее оставаться безмолвным обожанием, находящим себе выражение только во взгляде. Она не должна была жить только в одних глазах, а наполнять собою все наше существо! Не должна была уподобляться чувству бессловесных животных, а должна была облечься в живую форму речи, найти себе выражение в прекраснейших словах и получить все радости человеческого сближения и тесного общения. И я думал об этом, окрыленный самыми радужными надеждами, готовый безбоязненно вступить, как в какую-нибудь обетованную страну, в неизведанные дебри ее души. Они не страшили меня, а, напротив того, влекли и манили. Но когда я встретил ее, страсть снова нахлынула на меня с такой непонятной силой, что ум мой помутился, его как будто захлестнуло этой горячей волной; слова не шли у меня с языка, я совершенно утратил способность говорить; я только молча приближался к ней, как усталый путник подходил к краю обрыва или пропасти. Она немного отступила назад, когда я стал подходить к ней, но не отрывала глаз своих от меня, и этот взгляд ее звал и манил меня к себе. Наконец, когда я подошел достаточно близко, чтобы она могла коснуться меня, я остановился. Слов у меня не было, но если бы я сделал еще один шаг, я мог бы молча прижать ее к своей груди и удержать ее на моем сердце. Все, что во мне было здравого, честного и непорабощенного еще страстью, возмутилось при одной мысли о подобном поступке. Так мы стояли с минуту, пожирая друг друга глазами, и, казалось, вся душа наша перешла в этот долгий напряженный взгляд. Мы стояли так, чувствуя непреодолимое тяготение друг к другу и в то же время противясь ему изо всех сил, сознавая взаимное влечение и стараясь побороть его; наконец, сделав над собой страшное усилие и ощущая в душе горечь разочарования, я повернулся и молча пошел прочь.