Весь день я пролежал недвижимо. Долго-долго раздавались по всему дому дикие, звериные крики этой женщины-самки, боровшейся со своим полоумным детенышем, возбуждая во мне ужас и отвращение и доводя меня до отчаяния. Это были предсмертные крики моей любви; над ней совершили убийство; ее убили на моих глазах! Она не только умерла, но еще стала оскорблением для меня. И все же, что бы я ни думал и что бы я ни чувствовал, я сознавал, что эта любовь по-прежнему переполняет мою душу и сладостно волнует мое сердце, подымая в нем целую бурю страсти, нежности, скорби и обиды. Глядя на Олалью и чувствуя ее прикосновение, я невольно таял; всякое возмущение, всякое отвращение, всякое разумное суждение замирало во мне. Даже весь ужас и омерзение того, что теперь предстало перед моими глазами, и то сомнение, которое сейчас только закралось в мою душу относительно самой Олальи, ни даже дикая, зверская, нечеловеческая черта, проглядывавшая не только во всех поступках и во всем поведении ее семьи, но находившая себе место и в нашей взаимной любви, в первоначальных наших отношениях, все это хотя и пугало, и оскорбляло, и отталкивало меня, но тем не менее было не в силах окончательно порвать узы моего очарования.
Когда наконец крики внизу прекратились, мне послышалось, что кто-то скребется у моих дверей, и я знал, что это Филипп. Олалья встала и пошла к двери и, выйдя за порог, о чем-то говорила с ним, но о чем, я не знаю. За исключением этого непродолжительного отсутствия она ни на минуту не отходила от меня все это время; то она стояла на коленях у моего изголовья и горячо молилась, то сидела совсем близко подле меня и не сводила с меня глаз. Так что я в продолжение целых шести часов мог беспрепятственно упиваться ее красотой и молча читать в ее чертах историю нашей любви. Я видел золотую монету, лежащую на ее пышной груди, видел ее глаза, то вспыхивавшие, то будто угасавшие, то прояснявшиеся, то вдруг темневшие, но неизменно говорившие мне о неизмеримой доброте. Я восхищался совершенной красотой ее лица, улавливал через складки одежды безупречные линии ее тела, а тем временем стала надвигаться ночь и в сгущающемся постепенно мраке моей комнаты чудный образ ее начинал как бы расплываться и таять; но и тогда нежное прикосновение ее руки, покоившейся в моей, говорило мне о ней, о ее присутствии, и я чувствовал, что и она говорила со мной. Лежать часами так, в полном изнеможении, смертельно ослабев, и молча упиваться красотой и лаской своей возлюбленной, и не дать возродиться своей любви, помешать ей воскреснуть и ожить от каких бы то ни было потрясений и разочарований, – да разве это было возможно? И теперь я умышленно закрывал глаза на все ужасы, и снова у меня являлось мужество и смелость, и я готов был мириться с самым худшим, готов был пренебречь всем на свете. И что из того, если это громадное чувство надо всем брало верх, если оно было сильнее всего остального; что из того, если ее глаза по-прежнему покоряют и манят меня, если и теперь, как раньше, каждая клеточка моего существа томится по ней, жаждет ее, тянется к ней?!.. Поздно ночью я вдруг почувствовал прилив новых сил, я как будто вновь ожил и мог говорить.
– Олалья, – сказал я, но так тихо, что сам едва расслышал свой голос, – Олалья, все это ничего не значит; я ничего знать не хочу. Мне все равно! Я счастлив потому, что я вас люблю.
Вместо ответа она встала на колени у моей кровати и долго молилась… Я с немым благоговением следил за ней. Тем временем взошла луна, и свет ее упал косым лучом во все три окна моей комнаты, осветив ее трепетным мягким светом, таинственным и неясным, который, однако, позволял мне видеть Олалью, хотя и смутно, но достаточно, чтобы различать ее движения и черты. Когда она наконец встала с колен, я видел, что она перекрестилась, а затем уже обратилась ко мне.
– Говорить должна я, – сказала она, – а вы, вы должны слушать. Я знаю, а вы, вы можете только догадываться! Я молилась, о, как я молилась за вас, чтобы вы уехали отсюда! Я просила и вас об этом, и я знаю, что вы исполнили бы мою просьбу, даже и эту, чего бы вам это ни стоило; позвольте мне думать, что вы бы это сделали для меня.
– Я вас люблю, – сказал я.
– А между тем вы жили в свете, – сказала она после некоторого молчания, – вы мужчина, вы человек умный и рассудительный, а я почти ребенок. Простите же меня, если я как будто берусь вас учить; я столь же невежественная, как вот эти деревья, что растут у нас в горах; но мне кажется, что люди, которые учатся очень многому, только касаются поверхности вещей; они усваивают себе общие законы, они могут объять все величие данного предмета, все его великое значение, но ужас живого факта ускользает от них. Мы, безвыходно остающиеся дома, среди всего этого зла, мы постоянно помним о нем, мы знаем настоящую его силу и значение, и на нас лежит долг – предостеречь и пощадить. Уезжайте лучше, уезжайте теперь же, но не забывайте меня. Пусть я буду жить в счастливом сознании, что я занимаю хоть небольшое местечко в вашем сердце и в вашей памяти. И там я буду жить такой же собственной обособленной жизнью, как та, которой я живу теперь в своем собственном теле. Да, я буду жить в вас, как в себе самой.