Время уже не бежит, а летит. Определяется человек, определяется его сущность — и тут я согласен с Делакруа, который сказал примерно следующее: «Вот когда человек рождается, он и есть тот самый чистый и истинный человек. Потом жизнь накладывает на него различные наслоения, и его задача в течение жизни — сбросить с себя все наносное и вернуться к себе, к своей истинной сущности».
Дело, дело и еще раз — дело! Вот мой лозунг.
Все остальное — суета.
Все эти хождения в гости, беседы об искусстве с коллегами, взаимные восхваления — от неуважения друг к другу.
Всему этому — грош цена, потому что держится это все — на дешевом, комнатном тщеславии.
С большим трудом я от этого освободился — и возвращаться к этому не хочу.
Хочу играть, хочу писать, рисовать и — думать.
Хочу идти дальше, и слава Богу, что судьба столкнула меня с Вами.
Я понял, что Вы — мой режиссер и не дадите мне успокоиться как артисту, но что касается моих человеческих качеств, то…
Тут уж… я останусь таким, как я есть, со всеми моими пристрастиями и комплексами.
<18 сентября 1980 года>.
Меня попросил журнал «Искусство кино» написать о Вас две странички. В две не уложилось. Посылаю к Вам первому на рецензию. Думаю, в редакции обкорнают…
Уважаемый Иосиф Ефимович — это мой разговор с Вами.
Вы сожалеете об утере эпистолярного жанра, но мне кажется, что в наше безумное время «летающих тарелочек» люди общаются некими биоволнами. Когда научатся их улавливать и потом воспроизводить, потомство не будет обижаться на нас.
P. S. Мы с Лизой совместно целуем Ирину Владимировну. Пусть не считает нас забывчивыми нахалами.
Не оставляйте письма
Для будущих веков.
Ужасно любопытство
Дотошных знатоков!
…Сейчас и телефон, и машина, а мы мало общаемся.
Жизнь складывается из времен года.
Осенний клен. Семьдесят пять осенних кленов. Они были и в Минске. Огромные, потому что там человек родился.
В Полтаве человек скучал по кленам, потому что там живут тополя и нет осени.
Юность не умеет тосковать, и в Кременчуге человек забыл об осеннем, опаленном клене. А клен жил и ждал, когда о нем вспомнят.
Осенью в Ленинграде стынут мосты над свинцово-черной водой каналов и небо разговаривает с водой, отражаясь в ней. Ведь разговаривать можно и не словами, а цветом. Так говорит живопись. Человек все это видит и слушает этот диалог, но ему хочется вмешаться, и он вписывает в холодную отчужденность пейзажа яркую оранжевость осеннего клена и мечтает выкрасить дома в желтый цвет — цвет солнца.
Память не дает покоя, и человек помнит теплый ствол дерева, который спасал его от бандитских пуль.
До сих пор память раскачивает черный катафалк на белой пыльной дороге.
Последний путь отца.
Человек вошел в тринадцатую осень в солдатских ботинках на толстой негнущейся подошве, в большой, сползающей на глаза, косматой папахе.
Он стал помощником коменданта ревтрибунала и должен был разносить секретные пакеты по учреждениям, вести запись вещественных доказательств, чистить огромный парабеллум коменданта Ершова.
Детским, ломающимся голосом человек кричал: «Встать, суд идет!»
Ему было тринадцать, и он строил новый мир и судил старый.
В небольшой зале ревтрибунала, переделанной из гостиной лавочника, человек наблюдал мир человеческих страстей и характеров, борьбы и столкновений. Он был не просто свидетелем и не просто исполнителем, заносящим в книгу имена и фамилии людей, проходящих перед ним. Он был соучастником жизненной драмы, и память впитывала мельчайшие подробности происходящего, но человек и не думал тогда, что запоминание станет его профессией. Он не знал тогда, что запоминание можно воспроизвести, заново родить, передать в своем сердце и отдать людям.
В ранние годы человеком руководит наитие и разум не поспевает за ним.
В холодном клубе по вечерам юноша в косматой папахе устраивал «живое кино».
Бренчало старенькое простуженное пианино, и на слабо освещенной сцене босиком двигались тени «артистов».
Зубчатое колесо от старых ходиков, задевавшее при вращении пружинку, очень похоже имитировало треск проектора.