– Так, – сказал Рулев. – Так. Значит, еще одно стадо на вверенной мне территории.
– А куда он теперь денется? Вот обоснуюсь, я с ним разберусь. Только…
Саяпин замолчал. Взял еще пригоршню снега и приложил к затылку.
– Только что? – спросил Рулев. Он улыбался по–прежнему, и я видел прежнего, того Рулева, перед которым я преклонялся.
– Жена у него умерла. Это знаю. Нарт три. Одна его, одна дочери, а еще одна получается… моего сына.
Рулев неприлично хмыкнул.
– Жеребец я тогда был, жеребец. Никакие горы укатать не могли, никакая тайга. На девке своей он и взял меня. Потом слухи были, что сын. А может, ему сын и был нужен, для продолжения кулацкой борьбы. Сейчас, выходит, по возрасту самый парнишка. А если в меня пошел, дак ведь его вертолетом не словишь. Он его из винтовки сшибет, а кто придет, так руками задушит.
– Роман, – сказал Рулев. – Сименон с Райдером Хаггардом. Не верю. В романах такое лишь в два часа ночи можно изобрести.
– Рома–ан! – Саяпин откинул снег и пригладил волосы. – Я говорю, времена были. Такое в романах не пишут и писать нельзя. Романы сочинять надо. Так или нет? – Саяпин почему–то смотрел на меня. В серых его глазах вылезли красные прожилки, то ли от непривычной физической усталости, то ли от солнца.
– А черт его знает! – сказал я. Я обдумывал, как бы мне «раскопать» Саяпина, расшевелить, разговорить. Он же для моей диссертации кладом был. Это ж можно сразу докторскую писать. Если найти нужный вариант изложения. А тут сообразит Рулев. У него острый ум, у него интуиция и нахальство. Его нахальство и моя осторожность – это и есть, что надо.
Солнце садилось на вершины лиственниц. Снег сиял. Было холодно. И было остро, хорошо жить.
* * *
Стадо находилось в небольшой котловине. При въезде в нее долину сжимали скалы, на выходе тоже, по бокам подступали сопки. В котловине стояла тишина, и снег здесь был рыхлым. Солнце грело, как в парнике.
К отелу мы опоздали. То тут, то там возле важенок с влажными материнскими глазами стояли смешные ногастые оленята. Одни, недавно родившиеся, стояли на расставленных спичечных ножках и с изумлением смотрели на мир или тыкались мордочкой в материнский живот. Другие уже взбрыкивали, как неловкие заводные игрушки. Еще не отелившиеся важенки с отвисшими животами бродили по снегу, искали укромное место. Они ложились в вырытую копытами яму, и оттуда торчали лишь их спины и головы. Глаза важенок, казалось, были наполнены материнской мудростью и печалью. Над всей долиной держался, или так мне казалось, влажный запах крови, запах животного чрева, сырой земли и еще какой–то острый, щекочущий, властный аромат жизни. От него у меня кружилась голова. Мне хотелось бежать от этой вековечной идиллии, от влажных покорных глаз, от запахов, которые бьют в мозг и подгибают колени. Нет, я не для них.
…Когда мы подъехали к котловине, когда увидели рассыпанные по ней группы оленей, в Саяпина точно шприц воткнули.
– Останови! – приказал он. Но Лошак невозмутимо держал кончиками пальцев свои рычаги, и вездеход с ревом месил снег.
– Останови, говорю, – повторил Саяпин. Он даже не смотрел на Лошака, он смотрел на стадо. Лошак оглянулся на Рулева. Тот кивнул. Вездеход остановился.
– Эх, директор, – сказал Саяпин, он уже открывал дверцу, уже спускался. – Разве стельных пугать можно, это же тебе не картошка, не лук, это зверь. Или ты о картошке не знаешь?
И Саяпин уже чесал к стаду, только валенки его мелькали, и седой венчик волос на затылке сливался с блеском снега. Теперь он, скинув свой полушубок, в одном свитерочке с закатанными рукавами мотался среди этого новорожденного мяса. Он что–то бормотал, посвистывал, и, видно, была в этом сила и власть, потому что оленята покорно шли ему на руки, и важенки доверчиво смотрели на него. И был Саяпин как господь бог Саваоф, создающий твари земные в солнечный апрельский день в горной котловине где–то в закоулках Азиатского материка.
Брезгливость и тошнота подкатили мне к горлу, я повернулся и пошел к опушке, где виднелась палатка и конус пастушьего чума. Около чума возились два зашитых в мех пацаненка. А может, девочки, не разобрать в этих оранжевых оленьих комбинезончиках. Увидев меня, они кинулись в чум, и я услышал хихиканье и увидел два нестерпимо блестящих глаза в щелке разошедшейся шкуры. Я вошел в палатку. Здесь было благолепие. Изнутри палатки был фланелевый голубой подпалатник, натянуто все это было туго. У дальней стенки стояла маленькая железная печь. По бокам длинные нары, устланные шкурами. Низенький столик. На столике «Спидола». Тихонечко завывала труба какого–то зарубежного джаза. На нарах спали мертвым сном два молодых пастуха. Толя Шпиц и Мышь – рулевские кадры – сидели рядышком около холодной печки и смотрели на меня.