- Вот и я! - постукивая ботинками, бодро объявляю я и протягиваю кулек с подарками. - А это тебе.
Тома вскидывает на меня глаза, собираясь, кажется, произнести заученное слово благодарности, но из прижатого к зеленой кофточке кулька шлепается толстая, в нарядной обертке конфета, и тут уж не до формальной вежливости.
- Это все мне? - недоверчиво спрашивает Тома, высыпав на стол горку конфет и положив рядышком плитку шоколада.
- Тебе. Ешь на здоровье.
Пухлые с розовыми заплывшими ноготками пальцы опытно разворачивают обертку и замирают, - А ты кто?
- Дед-мороз.
Синие глаза на секунду округляются, и тотчас в них вспыхивают два золотых лукавых солнышка.
- Вот твоя и неправда! - Тома довольно хлопает в ладоши, с жестокой детской прямотой объясняет: - У деда-мороза - борода и усы, а ты лысый.
- Я приезжий дед-мороз, - отбиваюсь я. - В нашем сказочном царстве-государстве король приказал всех дедов-морозов постричь и побрить. Усатые-бородатые ему надоели, - Все ты шутишь, - снисходительно говорит Тома, поглядывая на конфеты.
- Ты ешь, ешь.
Между нами устанавливается полное взаимопонимание; я раздеваюсь, сажусь против Томы. Вкусно причмокивая, она сосет конфету и одновременно бережно разглаживает яркую обертку.
- Где твой папа работает?
- На машине. Он меня катает.
- А мама где работает?
- В больнице.
Дальнейшая беседа ничего нового к тому, что я знаю о моей корреспондентке, не добавляет. Ольга Ивановна Рыжова работает в больнице это мне известно из письма.
- А какая у тебя мама? - допытываюсь я.
- Хорошая, - предельно точно и исчерпывающе отвечает Тома, выдвигая пальчиком из обертки серебряную пластинку.
Вскоре от плитки остается три полоски; поколебавшись, Тома аккуратно заворачивает их.
- Это маме и папе, - с сожалением, но твердо говорит она. Руки у нее перемазаны, от коричневых губ к подбородку протянулись смешные клоунские усики.
- Придет сейчас мама, а ты замарашка. Давай умей емся?
- Давай, - охотно соглашается Тома.
В кухне чуть повернуться, но мы довольно благополучно протискиваемся к медному сияющему рукомойнику, зажатому в простенке между русской печью и столиком для стряпни и посуды. Я ставлю Тому на табуретку; держа головенку над тазом, она послушно и доверчиво прижимается ко мне, от светлых волос исходит незабытый запах детской чистоты, тепла. Сорок лет - пора, когда собственные дети уже выросли, как-то незаметно отдалились, и пора, когда вот такое доверчивое прикосновение чужого ребенка вызывает вдруг снова острое желание понянчить маленького...
Тома с удовольствием вытирает полотенцем свою симпатичную порозовевшую мордочку, когда в комнате раздается встревоженный женский голос:
- Дочка, ты где? Почему дверь открыта?
Я выхожу из кухни, держа за руку подпрыгивающую Тому. Немолодая женщина в бордовом пальто с жидким цигейковым воротничком и в подшитых валенках отступает, в ее серых расширившихся глазах мелькает испуг, потом удивление, потом - растерянность; по каким-то одной ей ведомым признакам она сразу узнает меня.
- Вы? Как быстро! А я и не ждала, - чуть певуче и все еще растерянно говорит она.
Я пытаюсь извиниться за свое непредупрежденное появление, Ольга Ивановна, проворно раздеваясь, живо возражает:
- Да что вы! Хорошо, что приехали.
В темном платье, худенькая, она полна какой-то неуловимой грации; даже подшитые, тоже какие-то подростковые, по ноге, валенки выглядят на ней нарядно. По девичьей фигуре, по быстроте движений она кажется мне совсем молоденькой, и только разглядев ее лицо, с умными, поминутно меняющими выражение глазами, с морщинками, скользнувшими на вспыхнувшие с мороза щеки, понимаю, что лет ей столько же, а может быть и чуть побольше, чем мне. Привычно, чисто женским жестом поправив сложенные на затылке старомодным узлом волосы, Ольга Ивановна подхватывает принесшую ей комнатные туфли Тому, крепко прижимает к себе.
- Напугала ты меня, глупышка!
Сейчас, когда голова Томы прижата к голове Ольги Ивановны, особенно заметно, что от матери дочь унаследовала только тонкость черт - категория скорей условная, нежели материальная, зато все остальное в ней, броское и характерное, - белокурые волосы и синие глаза - от отца. Красивый, должно быть, человек.
- Назяблись в дороге? Вон какие холода завернули, - глядя счастливыми глазами, спрашивает Ольга Ивановна. - Сейчас я чай скипячу. А может, есть хотите? Нет, правда?
Несколько минут спустя в клетчатом фартучке Тома сидит за столом и ест манную кашу, отвечая мне дружелюбными гримасами; Ольга Ивановна, оглядев накрытый стол, садится напротив.
- Ну все, - удовлетворенно говорит она. Сейчас, вблизи, от нее слегка пахнет карболкой, йодоформом или чем-то еще, чем пахнут больничные коридоры и белые халаты.
Мы встречаемся взглядами - легкий, чуть певучий голос Ольги Ивановны мягко опадает.
- Спасибо вам, что приехали. Нет, нет, погодите - я объясню. Понимаете: живу все эти годы и все чувствую, что должна я о нем рассказать кому-то. Я ведь о нем все знаю, а больше никто. Один он был. Тетка у него была, так еще до него умерла. Вот и получается, что никто не знает. Кроме меня. Все эти годы и ждала чего-то. А тут прочитала и давай вам строчить. Как же, думаю, так, что человек никому не нужен? Не может так быть...
Я трогаю ладонями горячие бока стакана, медлю и прямо спрашиваю:
- Ольга Ивановна, а почему вы думаете, что это тот Опарин? Совпадение имени и фамилии еще ничего не значит. В войну всякое бывало.
- Да что вы! - Серые, с упреком глянувшие на меня глаза полнятся изумлением. Словно защищаясь, Ольга Ивановна прижимает к груди тонкие, с коротко обрезанными ногтями руки. - Что вы, что вы! Он.
Она срывается с места - в спальне хлопает поспешно выдвинутый ящик комода. "Фотография", - догадываюсь я.
- Вот.
Ольга Ивановна держит плоский черный бумажник из искусственной кожи, по виду в нем ничего нет. Укоризнепно взглянув, она вынимает из него сложенную вдвое газетную вырезку, молча протягивает мне.
Плохая, прожелтевшая от времени бумага на сгибе совсем стерлась, зато крупный хоть и выцветший заголовок читается отчетливо: "Роту ведет комсомолец Опарин". Обычная, наспех написанная заметка, рассказывающая о том, как старший сержант Опарин заменил убитого командира и повел роту в атаку. Таких заметок во фронтовых газетах печаталось в те годы тысячи. Мне, бывшему армейскому газетчику, старая пожелтевшая вырезка говорит, конечно, о многом, но не о самом главном.
Не названо даже имя этого старшего сержанта Опарина, славного, должно быть, парня.
- И вот еще, - негромко говорит Ольга Ивановна, подавая вторую такую же вырезку.
Какие-то стихи.
Безучастно читаю ничего не говорящее название - "Ровесникам", машинально пробегаю взглядом первую строчку, поспешно смотрю вниз, где стоит... моя подпись. Боже, сколько же разного напоминают мне эти кси рявые строчки, написанные тоскливой морозной ночью под Богородицком и потом напечатанные в такой же военной газете!
Когда огневая гроза отбушует,
Утихнет последний бой,
Мы снова, друзья, на поверку большую