Выбрать главу

Тут же рассудительный князь настоятельно порекомендовал Пушкину обернуться дипломатом: «Мой совет: написать тебе полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо блудному твоему тестю, во всём ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, волею Божиею, ты будешь его барином и тогда сочтёшься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде».

Крыть логичные доводы, к тому же сопровождённые недвусмысленным воззванием к совести, поэту было нечем.

Но наибольшее огорчение причинили Александру Пушкину другие, начальные строки письма.

Оказалось, Ольга Калашникова почему-то ослушалась барина. Прибыв в Москву, она так и не посетила княжеские хоромы. «Сей час получил я твоё письмо, — сообщал П. А. Вяземский, — но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено мне оно твоим человеком». А следом шло самое для Пушкина прискорбное: «Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим» (XIII, 276).

Всё враз прояснилось.

Поэт не сообщал князю, кто отец «очень милой и доброй девушки», однако П. А. Вяземский, едва успев ознакомиться с пушкинским посланием, уже ведал это. Более того, князя Петра заодно просветили насчёт петербургского распоряжения Сергея Львовича Пушкина и точной даты отъезда Калашниковых из Москвы в Болдино. Сделать это столь стремительно мог лишь тот, кто доставил письмо. Посыльный был на удивление осведомлённым малым.

Визитёр отрекомендовался «человеком» Пушкина — и князя, видевшего его впервые, сие вполне удовлетворило. Прочее П. А. Вяземского не интересовало, и напрасно.

Пушкин же раскусил, кто ходил в Чернышевский переулок.

Князь докладывал поэту о двух персонах — «управляющем» и «человеке», а на самом-то деле персона была одна. В роли курьера выступил Михайла Иванов Калашников[83], ставший говорить о себе в третьем лице. И здесь князь Пётр Андреевич опростоволосился: пробежав пушкинскую цидулку, он что-то спросил у топтавшегося поодаль безымянного «человека» про Ольгу. Тем самым П. А. Вяземский разом выдал и её, и своего приятеля. Калашников уразумел: в принесённом им письме барина Александра Сергеевича речь шла о его дочери. Сопоставив это открытие с уже известными ему фактами и слухами, Михайла обо всём догадался. Семи пядей во лбу для прозрения и не требовалось: в помещичьих писаниях крепостные девки фигурировали, как правило, в определённых случаях.

Не исключено, что Михайла Калашников отнёс в почтовую контору ответную княжескую депешу; что П. А. Вяземский вручил ему (точнее, «человеку») и звонкую монету — для доставления соблазнённой дочери управляющего.

Так в «крепостной роман» попала страничка из авантюрного. Старый плут, любивший своё чадо, внезапно сменил обличье и обморочил благородных героев.

Смущать князя Петра Андреевича занятными деталями «романа в романе» Пушкин не стал. В письме к нему от 27 мая 1826 года поэт лишь полюбопытствовал, не взял ли помянутый «человек» каких-либо денег. И, закрывая тему, добавил, что отослал этого типа «от себя за дурной тон и дурное поведение». Покарать шельму Михаилу за грехи подлинные и мнимые Александр Пушкин мог разве что на бумаге.

А относительно предложенного князем спасительного «средства» Пушкин меланхолично написал: «Ты прав, любимец Муз, — воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу всё дело» (XIII, 279).

Меморандум не сохранился — или же он не был составлен.

Дабы развеять последние сомнения, Михаиле Калашникову следовало учинить розыск, который, вероятно, был произведён безотлагательно. И, естественно, Ольга быстро во всём созналась.

На следующий день, 11 мая, Калашниковы отправились в нижегородские земли.

То, что началось на исходе 1824 года с лирического «младого и свежего поцалуя» и на весьма высокой ноте продолжилось, завершилось, увы, так, как завершалось почти всегда и у всех. За тривиальный финал романа совестливый Александр Пушкин расплачивался целых десять лет — до самой смерти.

И с отвращением читая жизнь мою,     Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,     Но строк печальных не смываю (III, 102).
вернуться

83

Это предположение впервые высказал всё тот же B. Ф. Ходасевич, который, правда, использовал иную, отличную от нашей, аргументацию и развил свою версию, как представляется, в сомнительном направлении (Ходасевич. C. 128–130).