Кстати, в черновом автографе «прелестная дщерь Галафрона» названа опять-таки «милой» (III, 572).
Намёк на нашу героиню (видимо, унаследовавшую от отца некоторые музыкальные способности) слышится и в строфе XLI четвёртой песни «Евгения Онегина», написанной, как и строфа о «белянке черноокой», в декабре 1825 года:
Когда в 1828 году четвёртая и пятая главы романа вышли в свет отдельным изданием, столичные критики (Б. М. Фёдоров в «Санкт-Петербургском зрителе» и М. А. Дмитриев в «Атенее»), прочитав процитированные «демократические» стихи, сделали большие глаза. Они недоумевали, «как можно было назвать девою простую крестьянку, между тем как благородные барышни, немного ниже, названы девчонками» (VI, 193; выделено Пушкиным)[63].
То-то поразились бы аристархи, проведав, что Пушкин и раньше, вдобавок не единожды, втихомолку грешил и поэтизировал крепостную девку, переиначивая ради этого даже высокие образцы европейской поэзии.
Не будь этих стихов, пришлось бы нам согласиться с В. В. Вересаевым и другими авторами, которые сочли происходившее в сельце Михайловском банальным физиологическим отправлением, «типическим крепостным романом, — связью молодого барина с крепостной девкой»[64]. Но поэтические строки доказывают, что Пушкин увлёкся Ольгой; что его «роман» всё-таки не чета «типическим», ибо он вмещал в себя толику «морали», а не сводился единственно к «хфизике»[65].
Вот только обманется тот, кто усмотрит в пушкинском чувстве к Ольге Калашниковой, этакой «крестьянке-барышне», страсть всепоглощающую. Её не было и в помине.
«Мораль» не мешала Александру Пушкину непрестанно отвлекаться от своей Эды, бросать её, переноситься в горячечных думах к другим женщинам, северным и южным, воссоединяться с ними, безумно ревновать их, обращаться к далёким дамам сердца с пламенными посланиями. Он совершал набеги на Тригорское — там «миртильничал» (XIII, 152) и спорадически одерживал безоговорочные победы. Словом, «неуимчивого»[66] поэта хватало на всё, он умудрялся оставаться верным всем — и всем в то же время коварно изменял.
А Ольга терпеливо ждала молодого барина в няниной комнате, за уроком.
И частенько дожидалась: её — милую, желанную, доступную в вёдро и ненастье — призывали.
И так продолжалось почти полтора года…
В замкнутом пространстве малолюдной деревни век скрывать связь было немыслимо. В один прекрасный день Михайла и Васса Калашниковы, бесспорно, узнали или хотя бы догадались о шашнях своей единственной дочери с господином. Но что-то изменить подневольные родители не могли, а может быть, не особо и жаждали: они (в чём мы ещё убедимся) не брезговали прагматизмом.
Со временем молва о пушкинском увлечении простолюдинкой окольными путями достигла и берегов Невы. Обожавший сплетни Лёвушка Пушкин принял самое деятельное участие в оповещении столичной и заезжей публики. «Лев Сергеевич сказал мне, — писал, к примеру, Иван Петрович Липранди, — что брат связался в деревне с кем-то и обращается с предметом — „уже не стихами, а практической прозой“»[67].
«Что было со стороны девушки? Покорность рабы? Или, быть может, преданная любовь? Или — желание извлечь выгоду? Последнее предположение исключается; неискренность, заднюю мысль Пушкин тотчас почувствовал бы: вряд ли простая деревенская девушка сумела бы обмануть его зоркий глаз», — размышлял в начале прошлого столетия Владислав Ходасевич[68].
Будучи последовательным, фанатичным приверженцем «автобиографического метода», он рискнул реконструировать «крепостной роман» и судьбу пассии поэта посредством вдумчивого чтения пушкинских произведений, и прежде всего незавершённой драмы «Русалка» (1826–1832).
Гипотезе В. Ф. Ходасевича, напечатанной в его книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» (1924) и параллельно в эмигрантском журнале[69], выпал незавидный жребий. Иначе и быть не могло: слепо доверяя тексту драмы как источнику реальных сведений и не зная о существовании некоторых документов, Владислав Фелицианович быстро утратил чувство меры, зашёл в своих предположениях слишком далеко и в итоге наделал массу ошибок. Вооружённые новонайденными бумагами пушкинисты (во главе с П. Е. Щёголевым и В. В. Вересаевым) безжалостно разгромили «фантазии» В. Ф. Ходасевича. Тот попробовал скорректировать позицию и опубликовал в парижских «Современных записках» ещё одну статью[70], где частично признал собственные промахи, но продолжал упорствовать: «Я хотел установить связь „крепостного романа“ с „Русалкой“ и другими произведениями Пушкина — и всё-таки установил её, да так прочно, что сам Щёголев только и делает, что за мной следует, повторяя мои мысли, мои сопоставления»[71]. Однако В. Ф. Ходасевича не услышали ни тогда, ни позже: его версия в истории пушкинистики так и осталась скандальным казусом, непреложным доказательством методологической ущербности «наивного биографизма». Иногда, правда, признаётся, что в гипотезе наряду с грубейшими оплошностями есть и мастерские психологические ходы, и «удачные» моменты[72], и «тонкие наблюдения»[73].
63
Эту «деву» поэт защищал от нападок журналистов не только в примечаниях к «Евгению Онегину» (1833), но и в «Опровержении на критики» (1830).
67
РА. 1866. № 10. Стлб. 1489. Приехавший в Петербург И. П. Липранди виделся с Л. С. Пушкиным в апреле 1826 года.
69