О, сколько раз теперь я проклинал свою неумелость, свой девственный стыд, мешающий мне быть таким же хитрым, сильным и обольстительным, как другие. Тогда бы я сумел заставить вас покориться мне, я не молил бы о жалком поцелуе, я не ползал бы перед вами на коленях, не плакал бы. Теперь я понял, как смешон был в своем романтическом желании сберечь себя для любимой девушки.
Вы развратили, исковеркали, растоптали мою душу и тело. Да, да — вы! Вы берегли себя для человека, которому ваши ласки — только лишнее удовольствие, случайное препровождение времени, который глумится над вами, не стесняясь по секрету рассказывать о своей связи с вами всем и каждому… а мне, мне, для которого вы все, вы первая,— вы жалели бросить, как подачку, жалкий поцелуй.
Будьте же вы прокляты и, если можете, смейтесь надо мною, над любовником своим, над собою.
Смейтесь, потому что я потерял и стыд и совесть. Я пришел к вашему любовнику и рассказал ему все. Но он не выгнал меня. Он тоже смеялся… он потирал руки… Он уступил мне вас. Не спрашивайте — как. Вам не для чего знать, какими путями люди приходят к подлости. Но я вам не лгу. Мне страшно стало самому, что это не ложь.
Нет, не проклинаю я вас, а благословляю. Я опять готов целовать следы ваших ног. Поймите, что вы для меня все. Только не гоните от себя, приласкайте меня, и я, как собака, буду лизать ваши руки. Я убью его по первому вашему слову, потому что он ваш враг, он темная тень на всей вашей жизни. Ведь вы же не любите его.
Ответьте мне. Я буду ждать ответа до завтра, и если его не будет, то пусть все останется так, как мы решили с Ширвинским. Другого выхода у меня нет.
Вася».
Ольга смеялась долго, упорно, точно кто-то посторонний заставлял ее смеяться. Она сидела над педагогикой и смеялась так, что у нее закапали слезы на желтые страницы книги. Она не отирала их, не рвала злополучного письма. Ее не мог возмутить тон его, но и смешного в нем она ничего не находила. А однако смех все еще резкими толчками подымал ее грудь. У нее не было сил бороться с ним. За последнее время она разучилась управлять своей волей. Иногда даже это забавляло ее. Она делала все как-то непроизвольно. Ее будили, чтобы она шла в гимназию, и она покорно вставала и шла; потом она обедала, потом бежала к Ширвинскому,— всегда бежала, точно боясь опоздать, боясь не пойти. Это был запой — тяжелый, болезненный, но неизбежный. Всегда с отвращением вспоминая о подробностях своих свиданий с Ширвинским, Ольга все же не могла бы прекратить их. Она превращалась в другого человека, переступая порог комнаты своего любовника. Там она теряла стыд, забывала время, утрачивала способность рассуждать. Он делал с нею, что хотел.
Он мучил и развращал ее, с любопытством следя за тем, как она это воспринимает. Он поил ее ликером мараскино {16}, который она так любила, и говорил ей все, что приходило в его возбужденную голову. Подмечая ее слабые стороны, ее маленькие девичьи тайны, дорогие для нее, ее суеверные привычки и наивные мысли, он трунил над нею, цинично осмеивал ее. Перед нею постепенно распадался тот мир, которым она жила раньше, все принимало уродливые, пугающие и бессмысленные формы, все святое меркло и гасло.
И каждый день она шла на эту муку, чтобы еще раз испить горькую чашу соблазна и униженной наслаждаться своим страданием.
Но все это оставляло ее сейчас же, как только она выходила на улицу и, спешно ступая, шла по белому снегу. В своем зимнем уборе город был чище и уютнее. Он шептал, шуршал, супился в сизой морозной дымке; согревал себя желтыми мерцающими огнями, кутаясь в пар и дым и розовое зарево. А дальше вокруг спали хмурые поля, застывший лес.
«Как хорошо, что есть вот эти звезды, и снег, и взъерошенные извозчичьи лошади, и галки на крышах,— думала Ольга.— Что такое в них чудесного, что они так баюкают всякую печаль? И почему это только иногда все ясно так видишь? И как только видишь это — не помнишь самой себя, не кажешься себе самым важным, самым нужным на земле…»