В одну из тех минут, когда без сил, без воли, без желаний она стояла в темном коридоре между двух комнат двух больных — подруги и матери, к ней подошел Ширвинский. Он хотел повидать ее брата, но, не застав его, столкнулся с нею. Она даже не испугалась, когда неожиданно увидала его около. Ей было все равно. Они не поздоровались и стояли молча друг против друга.
Совсем чужой и безразличный в эту минуту, он обнял ее и привлек к себе. Она не противилась. Тупое оцепенение охватило ее; голова была пуста, почти мертвая. Только тупая, ноющая боль в груди, боль тоски давала себя чувствовать, и одно желание — убить эту тоску, как убивают нерв больного зуба, владело мыслями. Ей хотелось забыться, уйти от давящей безнадежности, от стонов, от запаха трупа, который точно владел уже этим домом; ей хотелось хотя бы страданий, унижений, забвения всего и самой себя. Все равно, кто принесет это избавление; воля не направляла чувств, тело властно тянуло к жизни, боролось за жизнь, возмущалось против смерти, которая бродила около.
Она возвращала Ширвинскому поцелуи, как дыханием возвращают ветру его взмахи — безучастно, но неизменно. Должно быть, он сам не верил, что это может произойти сегодня. И все-таки она ему принадлежала…— без любви, без ласки, с мертвым сердцем, раздавленная, уничтоженная и равнодушная.
Этой ночью Ольге не пришлось уснуть. До полночи мучилась Ксения Игнатьевна, стоная от боли, переходя то с кровати на кресло, то с кресла на диван, нигде не находя покоя своему больному сердцу.
Ольга терпеливо пестовала ее, но мысли ее были далеко. С того вечера, как она стала принадлежать Ширвинскому, с того часа, как тело ее было отдано в плен чужой страсти, Ольга забыла как-то о себе, и любовь, распускавшаяся дотоле в ее любви к далекому, увяла, оледенела. Иногда ей вспоминался тот тихий вечер 22-го декабря, и белые хлопья снега на примолкнувших улицах, и темные глаза незнакомца, согревшие ей душу, и тогда ей начинало казаться, что это было давно, слишком давно, чтобы считаться явью. И она гнала эти воспоминания, боясь касаться их теперь, поддерживая в себе бездумное равнодушие.
Почти ежедневно она ходила к Ширвинскому. Она отдавалась ему по первому его требованию и не чувствовала в себе даже отвращения. Ей казалось, что так нужно. Она знала, что придет домой и застанет больную мать, больную подругу. Ей хотелось бы забыться, испытать хоть на миг наслаждение. Уходя, она не знала, нужно ли возвращаться, не думала, как долго протянется эта связь.
Но она шла на следующий день снова, потому что об этом ее просил ее любовник. Она так не походила на девушку, у которой преступная связь, что никто не мог догадаться, куда были ее частые отлучки.
Сегодня впервые она заговорила с Ширвинским об их отношениях. Она все еще была под впечатлением Вариных страданий и, уже собираясь уходить, вдруг вспыхнула смертельной тревогой и спросила:
— А если у меня будет ребенок?
Ширвинский, принявший с нею за эти дни покровительственно-снисходительный тон, ее успокоил.
И больше они уже об этом не говорили.
Она ушла домой; заглянула к Варе, которая все еще не вставала от слабости и боли в спине; потом, сняв шелковую свою кофточку, надела красную распашонку, заплела косичками волосы и пошла к Ксении Игнатьевне.
Больная наконец уснула. Вздрагивая и слабо стоная во сне, она лежала навзничь, с брошенными поверх одеяла восковыми руками. Лицо тоже было восковое, с заостренным носом, но руки при свете лампадки пугали больше своею тяжелой неподвижностью.
Одно мгновение Ольга подумала, что перед нею труп. Она быстро прикрыла руки матери пледом и села в кресло.
Девушка слушала, как кровь, приливая к ее закинутой кверху голове, стучала в виски. Но мало-помалу она уплывала в далекое…
Нагоревший фитиль лампады перед старинным киотом затрещал и погас.
Ольга вздрогнула, окруженная со всех сторон сплотившимися тенями, но сейчас же замерла, плененная прошлым.
Перед ней прошли давно забытые образы из такого теперь, казалось, далекого детства. Она увидала ясно, точно во сне, более ярком, чем действительность, и чужой край, поразивший ее тогда своими тихими озерами и снежными высями, и себя, и брата Аркадия, и отца, и мать.
Бывают таинственные часы в нашей жизни, которые мы переживаем дважды. Такой час возврата наступил для Ольги.
Она сидела со своим братом в угловой гостиной, у открытого окна. Ветер ласкался к ее волосам и веял в лицо запахом водяных лилий.
Над озером гасло солнце, и озеро было темно-красно, а лес у его берега казался черным. Чайки и стрижи резали воздух.
Стоящий на столе огарок пылал то желтым, то синим огнем и плакал белыми слезами.
Оба ребенка смотрели на свечу и, кажется, думали одно и то же.
Там, на другом конце дома, умирала их мама.
Она давно уже лежала в кровати, пылающая и обессиленная, и давно дети не слышали ее голоса, потому что их боялись пустить к ней.
Сначала они плакали, оба рвались к больной, но потом как-то притихли. Брат еще плакал тихими слезами по вечерам, когда ложился спать; он привык, что мама всегда крестила его перед сном и читала с ним молитвы, и воспоминание об этом вызывало слезы. А Оля сделалась молчаливой, почти неслышной и часто сидела неподвижно, точно о чем-то долго и напряженно думала. Глаза ее широко открылись, и она вздрагивала при каждом неожиданном шуме. В эти дни к ней очень привязалась большая черная собака Неро. Умное лохматое животное бесшумно подходило к девочке, клало на ее колени свою морду и пристально смотрело на нее. А по ночам она взбиралась к Оле на кровать и ложилась рядом с ней, как человек, вытянувшись во весь рост. И это ничем необъяснимое поведение животного, всегда такого флегматичного, жутким трепетом наполняло душу Оли.
Девочка боялась спрашивать о маме, боялась заговорить о ней, хотя все мысли ее были с нею, и это казалось непонятным для окружающих, а отец упрекал ее в черствости. Но она не возражала на упреки, она боялась маминой комнаты, она была вся под игом какого-то непонятного, но тяжелого предчувствия.
И теперь, сидя здесь с братом, она знала, что там у мамы собрались доктора, что наступил кризис, который что-то должен решить, но ей все это казалось далеким; она была полна своими мыслями, своими представлениями, своей верой в неизбежное… А когда огонь свечи, колеблемый ветром, внезапно потух, Оля почувствовала резкий холод в спине и почти невольно проговорила вслух сорвавшимся голосом:
— Это умерла мама…
И сама ужаснулась своих слов и посмотрела на брата.
В больших синих глазах мальчика стояли слезы, и он ответил ей дрожащими губами:
— Я тоже об этом подумал…
Потом уткнулся лицом в шелковую подушку дивана и заплакал. А Оля съежилась, но глаза ее остались сухими.
Теперь все было кончено. Тяжелая крышка, висевшая над ней, упала. Не было ни надежды, ни веры — совершилось неизбежное.
Мама умерла.
Оля это чувствовала всем своим существом. Мамы не было больше. Кто-то холодно и ясно говорил ей это. Но слезы не шли.
Она смотрела на чаек, на замерзшую гладь озера, на гряду леса — и все это отражалось в ее глазах, в ее мыслях. Все это она видела, слышала и понимала отчетливо, как никогда, но во всем была пустота, не было связи, все говорило:
— Мамы нет…
Она не заметила, как в комнату вошел отец, бледный, утомленный, с чуть уловимой радостью в глазах. Он подошел к сыну и обнял его склоненную голову. Казалось, он хотел сказать что-то, но не мог. Потом посмотрел на каменное, неподвижное лицо дочери, и тень раздражения упала на его губы.