В этом отношении можно сказать, что Ольга Седакова – один из самых красивых поэтов на русском языке и, безусловно, откровенно политических. Это дело доброе воскрешает жизнь умерших – не в том смысле, что представляет их живыми, а в том, что та жизнь, которая в них после того, что произошло, не может подняться, у нее поднимается, и они после всего, что случилось, стоят вместе с нами и вместе с нею, и тогда снова все вместе и живые, то есть те, кто не умер, и мертвые, те, кто не выжил. Такое единство – вопрос политический.
Найти смысл там же, где его не было, сдвинуть фокус, расширив взгляд. Заплатить ту смысловую цену, которой просит от нас боль, и перекрыть ее. Найти справедливость неумолчного вопроса боли как новую надежду новой души. Вот этический врачебный жест. Вот, по сути, та форма, которой на пороге Первой мировой войны еще только требует Толстой и чьему требованию в чистом виде отвечает Ольга Седакова – поэт после Аушвица и ГУЛАГа.
И мы теперь понимаем, какие формы стихотворения будут воздвигнуты перед нами, какие лестницы смыслов нам предстоит пройти. Это высокие «тавтологии предельных противоречий», это то же самое, что говорится теми же словами и выходя, переворачивая все во что-то совсем другое… Это искусство рисования «белым по белому» и «черным по черному»[57].
В одном из самых сильных своих стихотворений, где политика формы невероятно укладывается в красоту и точность образов, в музыку марша, в средневековье антуража, стихотворении, написанном не в память жертв, а в память их гонителя, умирающего генсека, Ольга Седакова пишет:
Если абстрактное искусство и может иметь какой-то смысл, то это именно тот самый, который пишут сосной по небу. Это одно слово: ПОМОГИ… Но дело в том, что это стихотворение – не только просьба, остающаяся без ответа. Кончая сложнейшее политическое воззвание, наделенное силой воздействия надгробного плача, молитвой о помощи, Ольга Седакова сама же и размыкает свою форму. Выходя после всего того, о чем она рассказывает в стихотворении, не на суд, а на МИЛОСТЬ, приводя все то ужасное, немирное, нетихое, о чем она рассказывает, к этому слову, она уже саму эту Милость и творит. Словно дает ответ на Загадку: а что же всех спасет, что разомкнет проклятие? Или даже больше, почти по-детски, можно спросить так: если все то, о чем говорится в стихотворении, воспринять как словарное определение какого-то слова, то каким словом это все является? Ответ должен быть точен. Ответ спасет всех, промахнуться нельзя. Нельзя быть ни плоским, ни слишком «правоверным», ни судящим, ни укоряющим. Чтобы узнать, какое это слово, надо что-то очень важное понять и принять. Реквием – это великая драма Милости, та сложная драма спасения, по которой Бог все равно спустится к нам, в любую точку, держась за мельчайшие переходы, за тончайшие смены аспекта, почти за ничто. За «пыльцу бабочки», как в другом стихотворении («Бабочка или две их», 1: 349), обращаясь к Велимиру Хлебникову, говорит Ольга Седакова.
57
Не вдаваясь здесь в анализ, мы просто хотим подчеркнуть важное сходство в методологии поэзии Рильке и Ольги Седаковой. У Рильке тоже действует техника расширения смысла, придания новой перспективы знакомому. Он также говорит о переводе смысла из мира живых в мир мертвых, о едином кровотоке понятий, о странничестве слов. По сути, то, что Рильке называет «ангелом», и есть единство здоровой формы, за тем исключением, что в нем нет того укола совести читателя, который соединяет поиски Ольги Седаковой с другим учителем из прошлого – Данте Алигьери.