Потому что кто же один за всех возьмет эту сосну и напишет ею по небу? Кто вообще умеет достигать неба в своем письме? Кто скажет за всех нас перед мучениками «скорописью высоты»? Поэт. И в чем дело Поэта? Как и у Пушкина в его «Памятнике», дело поэта – Милость, Добро, Любовь, слова глагольные и тайно-совершительные. Угадал – и спас!
7. Грех
Скажем пока осторожно: свершение поэта направлено на саму природу сложившегося языка. А природа эта такова, что слова карают и наказывают, собственно как и сами люди. Слова-то как раз не знают милости и надежды. Вспомним: слова означают то, что они означают. То же самое.
Еще с древних времен эта карающая природа слова выделялась и слышалась людьми. Слово «категория», то есть та рубрика, в которую мы относим разные вещи и объявляем их одним и тем же, взята греками из судебного словаря и означает буквально «обвинение». Каждая вещь «виновна» в чем-то и потому названа тем, что она есть. Именно в судебном аспекте мы можем прочитать и нашу способность «суждения», и наши «обсуждения», и наши «рассмотрения» вещей как рассмотрения заведенных в суде дел. В тоталитарном мире, который, кстати, в обоих случаях – и нацистском, и советском – рядился в классические античные одежды, эта техника бесспорного осуждения выступает в своем наглядном виде. По категориям роздано все. «Береза» – символ государства, и это хорошо, а какой-нибудь «дикий шиповник» – это уже «либерально» и не очень. В реестр разделения вещей подпадает все – цвет волос и глаз, жесты и крой юбки, обороты речи. Советский человек прекрасно слышал «старорежимные» обертоны, «западные» веяния и свои, полностью наши звуки. Всему свое место.
Но Седакова идет дальше. Подобно Адорно и Хоркхаймеру, она видит, что этот карикатурный, фарсовый суд над вещами, упрощение их, огрубление до почти тюремной простоты – лишь результат какого-то более длительного процесса, начатого задолго до XX века, быть может с времен века Просвещения.
Это отвечает мысли Седаковой о том, что в современной перспективе – и в России, и в Европе – как бы утрачен некий высший взгляд на то, что с нами происходит, некое более широкое понимание наших невыносимостей и невозможностей. «Посмотри на труд мой», – комментирует она слово «труд» в церковнославянском употреблении. Не то что похвали меня за мой труд, а посмотри, как мне трудно.
Как нередко протестует Седакова, наше объяснение любой вещи ведется из причин, явно находящихся ниже ее и тем самым всегда действующих по принципу суда и осуждения, разоблачения, вынесения «смертных приговоров». Возможна ли другая логика «суда»? Другой «суд»? Именно с другим понятием «суда» и связана во многом работа Ольги Седаковой с Данте, величайшим поэтом «Небесной Справедливости». В отличие от Осипа Мандельштама, ее интересует не действенный, чувственный поток дантовской образности, а именно его схоластика, мистика его логических лесов. Вещи, по Данте, виновны не в том, в чем мы думаем, они виновны в нарушении разных видов любви, и Данте невероятно изобретателен, остроумен и точен в этой логике нарушений, логике грехов, в чем же они, собственно, состоят. И этот небанальный тип причинности, этот тип иной справедливости за точку отсчета берет взгляд Любви, и в вещи нет иной «вины», кроме как перед своей же Любовью и перед своим же собственным Счастьем. В своей вине вещь располагается всякий раз ниже своей причины, и потому причина остается для вещи всегда желанней собственной вины и всегда содержит шанс на спасение.
Именно такой тип причинности, причинность от счастья, от желания быть, а не не быть, Ольга Седакова видит как господствовавший в христианской (и даже дохристианской) культуре до пришествия Новой Европы. Прежние культуры умели видеть мир с высокой точки, то есть видеть, «как взрослые». А значит, не отнимать у вещи ее широкий смысл, разоблачая и оголяя ее, а, найдя причину ее «несчастья», даровать ей самой же ее причиной больше смысла, чем у нее на этот момент есть, и перенаправить ее движение обратно вверх. После обнаружения своей подлинной «причины» вещи снова есть куда идти. Причина осуждения вещи настолько прекрасна, и настолько сама достойна любви, и настолько необидна, что устремляет вещь к себе, как только она ей показана. Человечество преследует страшное невежество, и от этого все его беды[58]. Это мышление от лучшего, а не от худшего, хоть путь к лучшему и труден. И если это Просвещение, то просвещение изнутри тебя самого, от пережитой перемены сердца, а не от все большей силы самоутверждения. И тогда мы вправе спросить по-новому о причине «боли» вещей. Что же ограничивает вещь так, что причиняет ей страшную боль, что делает ее только собой и ничем больше? В чем ее главный грех? Ее главное зло?
58
В частности, о порочном понимании «причин» см.: