Иными словами, если в стихотворении Бориса Пастернака вся эта чудесная алхимия боли помещена внутрь речи больного и потому остается условной, то у Седаковой поставлена задача абсолютно логической возгонки того же самого до абсолютного конца. Задача показать, как это делается в ходе боли, из самой боли, пошагово… Поэзия Седаковой – это почти инструкция… инструкция по спасению жизни, по выздоровлению, почти рецепт и одновременно лекарство, собранное по этому рецепту. Надо найти ту боль, ту проблему, что, кажется, с очевидностью загоняет в угол само наше существование, а потом тонко и осторожно, меняя аспекты, точку зрения, расширяя, подкручивая, уточняя смыслы, преобразить ее в совершенно противоположное. Преобразить упорное «не то» гнетущей боли в «то самое» оживленного здоровья. Работая со знакомым читателю отчаянием, слепотой, невозможностью, ему показывают, как, на какой точке, в какой момент знакомый смысл расширяется, облегчение наступает, и читатель может переступить за собственные смысловые ограничения, может радостно и легко отдать себя, расстаться с самим собой… Слова у Ольги Седаковой кончаются на странице как удар, после которого белая пауза свободы:
На ум приходит стихотворение последнего «этического» поэта России – ее первого поэта, Александра Пушкина. Об отпускании птичек на Благовещение:
Это, по сути, то же самое – отпускание, высвобождение из себя, двойной кульбит. Но сколь отличен размер бедствия! Личный ропот на Бога, упомянутый Пушкиным вскользь, в одном случае и понимание всей неудержимой огромности и силы этого ропота, принятие его веса полноценно на массу стиха, чтобы сделать то же самое, в случае Седаковой. Времена изменились, боль зашкаливает.
И дело не в том, что после XX века нельзя сравнить выпускание птички на свободу с выпусканием пленника из концлагеря. Дело в том, что после XX века не получается выпускать птичек… и действительно чувствовать себя утешенным. Быть может, бывшие пленники концлагерей – это последние люди, у которых это получалось. Только они, говорят[72], были способны оценить абсолютное золото простого бытия. Невероятное счастье того, что все есть. Что они видели на месте простейших предметов, какими глазами смотрели на то, на что и мы, – этот опыт не зафиксирует ни одна кинокамера.
Но для этого взгляда и пройден весь мучительный круг опыта и ропота. Это принятие всерьез – после проклятых поэтов и остальных опытов мира – силы болезни, ее «доли» на единицу существования, ее «плача», чтобы точно так же всерьез освободиться.
Как пишет Поль Элюар, переведенный Ольгой Седаковой, перечисляя все, на чем он писал «это» слово: на школьных тетрадях, на трамплине порога, на знакомых вещах, – и заканчивая длинный перечень:
На всех словах русского языка Ольга Седакова пишет это слово. На всем. Только в отличие от Элюара, писавшего свой стих в годы фашистской оккупации, Ольга Седакова имеет дело с другим ужасом, с другой бедой. И возвращаясь к мысли о ее новом словаре, мы бы добавили к Милости, совершающейся в нем, еще и это слово – Свобода. В мысль Ольги Седаковой входит вот что: мы должны научиться вновь жить с чистым сердцем. Мы должны научиться жить с сердцем, которое будет легким, которое не лежит тяжелым камнем, а «стучит» как ребенок, бегущий «с совершенно пустой котомкой»[73].
И в этом отношении сейчас мне хотелось бы перейти к теме легкого у Ольги Седаковой. Потому что, как это ни странно, все эти важные и тяжелые вещи, которые мы обсуждаем, тем не менее извлечены лишь анализом, а поверхность стихов Ольги Седаковой удивительно легка. Мы уже говорили о как будто необязательности подбора слов, об облегченности их связи как со своими «прямыми» значениями, так и с привычным употреблением в поэзии. Одним из образов этой поэзии может служить «необходимый» и в то же время «произвольный» узор легких щепок, сложенный на воде. С одной стороны, все совершенно свободно и неожиданно, а с другой – является проявлением тех «смыслов», «потоков» воды, что течет под ними. Точно так же обстоит и с формой. Чаще всего она традиционна – с рифмой и ритмом. Но и они кажутся как бы сдвинутыми, облегченными, они не так прочно верят в тяжесть собственного существования. Кажется, это просто узор, в котором все остановилось, но дальше может течь в иных направлениях. Это ощущение усиливается некоторыми особенностями письма Седаковой. Ее долгой задержкой: начиная фразу, она может внутрь ее вставлять иные размышления, отступать, так что завершение мысли будет только в конце. Она легко бросает «начатую» синтаксическую структуру, которая как бы требует продолжения, словно нарочито отказывается от «необходимости» сказать «Б», если сказал «А». И надо следить, когда же «ответ» всплывет, при этом не уставая «поворачивать» вместе с «отступлениями», которые на деле – усиления не всей фразы, а, допустим, какого-то из ее слов. Этот отказ принять на себя «обязательства» и выполнение их как бы на самом краю создают эффект свободы и как бы мгновенной скорости соединения, при этом заключенный в строго необходимую форму. И таких «приемов» еще много.
71
73