Берггольц О. Ф. Ольга. Запретный дневник
К читателю
Дневниковые записи, записи на полях, проза как вечный черновик, где смешается прошлое, настоящее и будущее, и, конечно, стихи…
Такой видела вторую, ненаписанную часть своей главной книги «Дневные звезды» Ольга Берггольц. И добавляла: «Начать на разбеге…»
Только так, безоглядно, на разбеге, можно рассказать историю любви: «Дорогой мой, ты не узнаешь этого. Это было уже после тебя… О, ничего, ничего, пусть они все это слышат, мне не стыдно, мне надо, чтобы они знали, слышали о тебе, о моей, нашей любви…»
Только так, безоглядно, на разбеге преодолевая «глухонемое время», можно рассказать о крестном пути поколения, «прошедшего зоною пустыни»: «…Но если я не расскажу о жизни и переживаниях моего поколения в 37–38 гг. — значит, я не расскажу главного… <…> Великая, печальная, молчаливая вторая жизнь народа!..Эта вторая жизнь. Если б мне только написать о ней…»
Только так, безоглядно, на разбеге, можно обратиться к Родине, «жестокой матери своей, на бесполезное страданье пославшей лучших сыновей», и просить ее, без надежды быть услышанной: «Не искушай доверья моего. / Я сквозь темницу пронесла его… / Ни помыслом, ни делом не солгу. / Не искушай — я больше не могу».
Только так, безоглядно, на разбеге, не позабыв годы «гонения и зла», можно воскликнуть в первый день войны: «…Вот жизнь моя, дыханье. / Родина! Возьми их у меня!» — преподав урок непостижимого в наши дни патриотизма.
Только так, безоглядно, на разбеге, можно обращаться к потомству — к нам: «…Черт тебя знает, потомство, какое ты будешь… И не для тебя, не для тебя я напрягаю душу… а для себя, для нас, сегодняшних, изолгавшихся и безмерно честных, жаждущих жизни, обожающих ее, служивших ей — и все еще надеющихся на то, что ее можно будет благоустроить…»
Вот так, на разбеге — «от сердца — к сердцу» — мы и делали эту книгу. Такой путь «прям и страшен», но именно его выбрала для себя Ольга Берггольц. Читатель, вы, несомненно, сумеете оценить щедрость и величие этого человеческого и поэтического жеста.
«…Прекрасно, что ранняя жалость / не трогала наших сердец», — сказала Берггольц в сороковом году о начале тридцатых, чтобы спустя годы и годы эхом, как через бездну, самой себе отозваться: «Так мало в мире нас, людей, осталось, / что можно шепотом произнести / забытое людское слово: жалость…»
Между этими стихами лежит время, которое Берггольц назвала своим «жестоким расцветом», подразумевая необыкновенный взлет творчества. Это время началось в 1937–1939 годах, когда Берггольц сначала проходила свидетелем по очередному сфабрикованному процессу и после допроса попала в больницу с преждевременными родами, а спустя полтора года была арестована уже как «активная участница контрреволюционной террористической организации» и, после очередного допроса, в тюремной больнице опять потеряла ребенка.
Это время «жестокого расцвета» продолжилось в войну, о которой Ольга Берггольц скажет — с высоты своего знания — «на вольном и жестоком языке», дарованном ей страшным опытом конца тридцатых: «Тюрьма — исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма — это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра — война, и были готовы к ней».
К войне — наверное. Но к блокаде… «Небывалый опыт человечества», — скажет она о блокадной трагедии.
«Я здесь, чтобы свидетельствовать…» Этому вольно или невольно следует любой писатель. Вопрос в том, чему свидетелем он оказался, какой Атлантиде не должно позволить «утонуть в забвении…».
Свидетельства О. Берггольц — это не только ее стихи и проза, но в первую очередь блокадные дневники, страшные и обжигающие, как ленинградский лед 1941–1942 годов. Дневники эти тоже о «великой, печальной, молчаливой второй жизни народа», о мученичестве Города, принявшего пытку голодом. Города, который — может быть, единственный в мире — оправдал приставку «санкт» в своем имени.
Знаменательны и свидетельства Берггольц о поездке в Москву, куда ее, предельно истощенную, друзья отправили в марте 1942 года. Она провела в столице меньше двух месяцев, постоянно порываясь вернуться: дышать там — после «высокогорного, разреженного, очень чистого воздуха» ленинградской «библейски грозной» зимы — было нечем.