Выбрать главу

Обратимся к дневникам Ольги Берггольц — «Записям о Старом Рахине».

Вот что увидела Берггольц в деревне на Валдае, возле городка Крестцы: «угнетенно-покорное состояние людей», «живут чуть не впроголодь», «весенний сев превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности». Наконец, печальная констатация: «Это и есть народ-победитель». У Берггольц не просто «заметки с натуры», но выводы, противоречащие всей тогдашней идеологии. В записи 20 мая 1949 года она ставит диагноз: «Это общее отчуждение государства от общества».

В 1937–1939-м ей приписывали преступления, которых не было. Но за эти записи ее неминуемо исключили бы еще раз из партии, что открывало бы для органов широкие возможности. Кризис, который переживает Берггольц в конце сороковых, вполне сравним с предвоенным и, может быть, даже сильнее. «Рассказ о женщине, которая умерла в сохе», то есть когда на ней пахали в упряжи, вызвало у ответственных за это стыдливое: «Некрасиво получилось». Но от этой картинки Берггольц идет к другому, тоже широкому обобщению: «Баба, умирающая в сохе, — ужасно, а со мною — не то же ли самое! И могу ли я быть, при этом-то родстве (конечно, „негласном“, „неопубликованном, „секретном“), могу ли я быть при этой бабе — „пустоплясом“, как Грибачев и К°». Берггольц не зря вспоминает щедринскую сказку «Коняга», она, в отличие от казенных писателей типа Николая Грибачева (Сталинская премия за поэму «Колхоз „Большевик“»), за эти свои записки могла бы получить отнюдь не премию. За четыре года войны Берггольц написала четыре поэмы и замечательные стихи, за четыре послевоенных — несравнимо меньше. В старорахинских записях есть тому объяснение: «Внутренняя несвобода — обязанность написать то-то и то-то, видимо, больше всего сковывает меня». И это не все, ей еще предстоит «обелиться», то есть отчитаться на партбюро перед поэтом Б. Кежуном, критиками В. Друзиным и А. Дементьевым, как она исправилась после критики ее творчества. «Это мне-то, за мою блокаду, каяться и „исправляться“. Эх, эх, эх… Соха!»

Вот теперь уже понятно, почему она написала в дневнике — «только раз или два прошелся по душе творческий трепет и тотчас угас». Вместо творчества приходится отвечать за лучшее, ею написанное, Берггольц даже боится «этой несчастной тетрадчонки», в которую заносит самое откровенное. Эх, соха! От всего этого — строки из стихотворения «На собранье целый день сидела…»: «В подворотне — с дворником курила, / водку в забегаловке пила…»

И вопреки всему — усталая, потерявшая многих близких, уже во многом сомневающаяся женщина пишет триптих 1949 года, который накладывается на записи в дневнике. В разгаре «Ленинградское дело». Уже арестовали многих партийных работников, уже никто не может быть уверенным, что он не «связан» с таким-то и не работал с другим, Берггольц знает от друзей из Публичной библиотеки, что ищут компромат в ее книге «Говорит Ленинград». И ведь нашли — это издание отправили на многие годы в спецхран. Как тут не задуматься о своей возможной судьбе. «Не будет ничего удивительного, если именно меня как поэта, наиболее популярного поэта периода блокады, — попытаются сделать „идеологом“ ленинградского противопоставления (речь идет о якобы существовавшей в городе оппозиции центру страны. — А. Р.). со всеми вытекающими выводами вплоть до тюрьмы».

31 октября 1949 года Берггольц вместе со своим мужем Г. П. Макогоненко едут на дачу в отдаленный от города район Карельского перешейка. Описание поездки напоминает фильм ужасов, герои которого бегут от погони. Кажется, что каждая машина, которая осветила фарами дорогу, преследует именно их.«…В полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. „Эта“. Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. „Она“. Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой… <…> Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник».

Насколько глубоко задевала О. Берггольц ситуация, которая складывалась вокруг нее тогда, видно по уже упомянутому циклу из трех стихотворений с условным названием <Триптих 1949 года>. Это поэтическое решение выходит за рамки конкретного опыта, такого у нее не было и в 1937-м. Только в тюрьме, к своему ужасу, поняла, что сидят люди невиновные. В «Триптихе» поэтесса вспоминает о недавнем событии на Карельском перешейке: