Выбрать главу
4
В те дни исчез, отхлынул быт.                                                     И смело в права свои вступило бытие. А я жила.                     Изнемогало тело, и то сияло, то бессильно тлело сознание смятенное мое. Сжималась жизнь во мне…                                                   Совсем похоже, как древняя шагреневая кожа с неистовой сжималась быстротою, едва владелец — бедный раб ее — любое, незапретное, простое осуществлял желание свое. Сжималась жизнь… Так вот что значит — смерть: не сметь желать.                              Самой — совсем не сметь. Ну что же, пусть. Я все равно устала, я все равно не этого ждала на тех далеких горных перевалах, под небосводом синего стекла, там, где цветок глядел из-за сугроба, где в облаках, на кромке крутизны, мы так тогда прекрасны были оба, так молоды, бесстрашны и сильны…
…Всё превратилось вдруг в воспоминанье: вся жизнь,                    все чувства,                                             даже я сама, пока вокруг в свирепом ожиданье стоят враги, безумствует зима, и надо всем —                                сквозь лед, и бред, и ночи,
не погасить его, не отойти — рублевский лик и стынущие очи тому, кому не сказано:                                            «Прости!» Того, кто был со мной на перевале, на одиноком блещущем пути, и умер здесь, от голода, в подвале, а я —             я не могла его спасти… …Еще хотелось повидать сестру. Я думала о ней с такой любовью, что стало ясно мне: на днях — умру. То кровь тоскует по родимой крови. Но незнакомый, чей-то, не родной, ты ближе всех, ты рядом был со мной. И ты не утешал меня. Ночами, когда, как все, утратив радость слез, от горя корчась, я почти мычала, ни рук моих не гладил, ни волос. Ты сам, без просьб,                               как будто б стал на страже глухого отчужденья моего; ты не коснулся ревностью его и не нарушил нежностию даже. Ты просто мне глоток воды горячей давал с утра,                            и хлеба,                                             и тетрадь и заставлял писать для передачи: ты просто не давал мне умирать…
Не знаю — как, но я на дне страданья, о мертвом счастье бредя, о тепле, открыла вдруг, что ты — мое желанье, последнее желанье на земле.
Я так хочу. Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима, что радости вместить уже не сможет остаток жизни —                             мстительная кожа, — я так хочу.                   Пускай сойдет на нет: мне мерзок своеволия запрет.
Я даже пела что-то в этот вечер, почти забытое, у огонька, цветным платком плотней укрыла плечи и темный рот подкрасила слегка.
В тот самый день сказал ты мне, смущаясь: «А все считают, ты — моя жена…» И люди нас не попрекнули счастьем в том городе,                         где бредила война.
5
Мы жили высоко — седьмой этаж. Отсюда был далёко виден город. Он обгоревший, тихий был и гордый, пустынный был                            и весь, до пепла, — наш. А мы ходили в Летний по грибы, где, как в бору, кукушка куковала. Возили реже мертвых.                                            Но гробы не появлялись: сил недоставало на этот древний горестный обряд. О нем забыл блокадный Ленинград. И первый гроб, обитый кумачом, проехавший на катафалке красном, обрадовал людей: нам стало ясно, что к жизни возвращаемся и мы из недр нечеловеческой зимы.