Зачем я тороплюсь записать все это — все равно я ничего не успела. Т. т. — знайте, я ничего не успела, а могла бы — много!
А Юру хотят забрать «политбойцом» на фронт — ой, не хочу, не хочу, не хочу… И глупо это до бесконечности, как… все, что есть.
Я могла бы жить в Доме радио, работать и спать в хорошем бомбоубежище, но я не иду туда без Коли — стыдно и позорно бросать вернейшего товарища в трухлявом доме, а самой спасаться. А его туда нельзя из-за диких его припадков, он будет пугать и без того измотанных людей. (Самолет смолк.)
Мы будем у мамы. Мне совестно тоже, что я, политорганизатор дома, ухожу из него. Но, черт возьми, я же здесь абсолютно бесполезна, на 100 % бесполезна, моя санитарная сумка и прочее — это та же видимость, та же ложь, что была и есть повсеместно. И стыдно отказываться даже от этой видимости — такова инерция подчинения уже отрицаемой системе. Но — очень стыдно. Не знаю, что и делать. Конечно, надо позаботиться о себе — хотя бы во имя того, что ведь знаю: смогу, смогу принести истинную пользу людям. А стыдно. (Опять низкий рокот самолета над самой головой — все-таки, наверное, это наш, по нему не бьют… А напротив моего окна прямо на крыше сидит мальчишка… Ну, и я буду сидеть и писать очерк, надо, чтоб был близок к настоящему. Эти мальчишки на крыше напротив нашего окна всегда меня успокаивали. В окно видела — низко сейчас пролетели бомбардировщики с нашими звездами… А сердце-то, подлое, как затряслось, пока не отличила звезд…)
Ну из обращения к потомству перед запечатыванием дневников ничего не вышло.
Да и черт тебя знает, потомство, какое ты будешь… И не Для тебя, не для тебя я напрягаю душу — у, как я иногда ненавижу тебя, — а для себя, для нас, сегодняшних, изолгавшихся и безмерно честных, жаждущих жизни, обожающих ее, служивших ей — и все еще надеющихся на то, что ее можно будет благоустроить… Как нежно заботятся обо мне Юрка и Яша, как дрожит за меня Николай, как боюсь я за них, как жажду их жизни, как люблю их, и Мусю, и отца, и маму, и Мишку[86], и умерших моих детей, и стихи, и людей — ведь люблю и хочу, чтоб они перестали мучиться хотя бы немного.
Тревога все еще длится, изредка что-то ухает — не то далекая бомба, не то зенитка. Теперь далекий гул самолетов. После войны надо уничтожить все самолеты, все, чтоб люди забыли о них! О, неужели те, кому суждено выжить, выдержат все это? Видимо, на днях в городе будет нечто ужасное.
Отбой.
22/IX-41. Три месяца войны
Сегодня сообщили об оставлении войсками Киева… А население? А я? (Я решила записывать все очень безжалостно.)
Итак, немцы заняли Киев. Сейчас они там организуют какое-нибудь вонючее правительство. Боже мой, Боже мой! Я не знаю, чего во мне больше — ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, — к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев — наша сталь, наш уголь, наши люди, люди, люди!.. А может быть, именно люди-то и подвели? Может быть, люди только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, черт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, везде шумиловы[88], везде махановы, кадры помета 37–38 годов, но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться.
88