За дверью стоял Гунтер Лоффт и прижимал к груди траурно-чёрную кожаную папку, в какой обычно таскал листы, густо исписанные нотами. Он шагнул через порог, отпихнув Патрика, и сразу принялся стаскивать своё длинное щегольское пальто тёмно-серого цвета. Бросив пальто на руки Патрика, он сказал:
– А я уж было решил, что ты спишь! – и прошествовал в комнату к камину. Патрик испытывал жгучее желание выставить приятеля вон, как тот поступил с ним утром, но в глазах Гунтера он заметил подозрительный шальной блеск, а бока чёрной кожаной папки интригующе раздувались.
– Ну-с, – начал Гунтер, бережно кладя папку в кресло, где раньше сидел Патрик, и протягивая руки к огню. Поэт заметил, что длинные пальцы музыканта подрагивают. – Ну-с, я всё-таки перечитал то, что ты принёс утром. Признаться, ты меня сильно разозлил, когда поднял с постели в такую рань! А потом ещё этак вызывающе швырнул мне под ноги свои бумажки… Я чуть было не велел горничной тут же сжечь их, да передумал.
Музыкант старался говорить небрежно, но Патрик узнал огонь возбуждения, скрывавшийся за этой напускной беззаботностью.
– Там нашлась пара-тройка мест, которые показались мне интересными, – Гунтер искоса посмотрел на Патрика, словно боялся, что тот запустит в него чем-нибудь тяжёлым. Увидев, что приятель неподвижен и не шарит глазами в поисках подходящего предмета, музыкант успокоился.
– У тебя что, совсем нет рояля? – спросил он с возмущением, оглядывая комнату и даже зачем-то поднимая взгляд к потолку.
– Зачем он мне? У меня же и слуха нет.
– Это точно! – согласился Гунтер. – Когда ты поутру начал реветь мне в ухо, изображая хор ангелов… Впрочем, неважно. Одевайся, поедем ко мне.
– Зачем? – Патрик бросил пальто музыканта на диван и заметил, как тот недовольно поморщился.
– Послушаешь, как на самом деле должны петь ангелы.
– А до завтра они не могут подождать?
Гунтер замер и вдруг стал быстро наливаться рубиновым румянцем.
– Что?! – завопил он, уже не обращая внимания на смех поэта. – Завтра?! Ты что, не понял? Я сочинил музыку на твои дурацкие стихи! Опера, это будет опера! Только не с этим идиотским названием, которое ты дал своей поэмке. Мы назовём её так, чтобы пронзало, чтобы сердцу делалось холодно! "Оливия и Смерть" – вот как мы её назовём!
В разгар работы над постановкой оперы приехал Пабло. Он возмужал с тех пор, как Патрик видел его последний раз, раздался в плечах, и дамы провожали его стройную подтянутую фигуру заинтересованными взглядами. Хищный профиль смуглого лица напоминал чеканку на старых дублонах. По-южному экспрессивный, юноша на второй же день высказал Патрику своё возмущение:
– Послушай! Разве мы так часто видимся? Разве ты не можешь отложить свои дела на несколько дней, чтобы мы с тобой прошлись по местным кабачкам и вспомнили былое? Чем ты так непоправимо занят, что я весь день болтаюсь по городу в одиночестве?
– Прости, я не успел рассказать тебе. Мы с Гунтером ставим оперу.
– Гунтер – это тот надутый петушок ростом с вот этот стол, который сегодня примчался к тебе ни свет ни заря и устроил сцену по поводу какого-то тенора?
Патрик рассмеялся, внутренне радуясь, что Лоффт не слышит этой "лестной" характеристики.
– Он самый. Но ты несправедлив к нему. Он музыкант, композитор. Вся музыка в этой постановке – его, а стихи мои. Уже нашлись исполнители на все роли, кроме двух главных – Бертрама и Смерти. Бертрама должен петь местный тенор, но он артачится, ему не нравится его партия. Видишь ли, музыка Гунтера несколько… необычна. Он вообще любитель вводить всякие новшества.
– А кто будет петь партию Смерти?
Патрик вздохнул.
– Не знаю. Здесь нужен более низкий голос, мне кажется. Мы не сходимся во мнениях с Лоффтом. Он хочет сделать Смерть бесполой, этакое порождение зла с косой и прочими атрибутами, нагоняющими ужас. А я… мне кажется, Смерть должна быть привлекательна.
Пабло вздёрнул густые иссиня-чёрные брови.
– Привлекательна? Ты что, хочешь сделать вашу оперу гимном Смерти?
– Нет. Не гимном. Я хочу понять, что заставляет человека добровольно отказываться от жизни, когда он встаёт перед выбором. Музыка Гунтера многое мне подсказала. Героиня в конце сама выбирает между двумя возлюбленными, между двумя серенадами. И у публики должно быть ощущение, что у неё было право выбрать именно так.
Пабло пожал плечами и откинулся в кресле, скрестив длинные ноги.
– Не понимаю. Кстати, а как называется твоя опера? О чём она?
– Мы назвали её "Оливия и Смерть".
Молодой тореадор вздрогнул и повернул голову, их взгляды встретились.
– Оливия, – сказал он. – Вот оно что. Не думаю, что ей действительно хотелось умирать.
Патрик, которого это знание мучило вот уже второй год, вздохнул.
– Уверен, что нет. Но эта опера – не для мёртвых, а для живых. Для тех, кто остался на грешной земле нести крест своих утрат. Уже то, что эти стихи были написаны, служит мне большим утешением.
Юноша в ответ покачал головой.
– Чего мы будем стоить, если совсем утешимся? Это страсть делает нас живыми – любовь, скорбь, ненависть, надежда… Тихая печаль – всё равно что тлеющая болезнь: ты не вполне жив и не совсем мёртв.
Стихотворец рассмеялся, смех получился не слишком весёлым.
– На взгляд здешних людей, ты дикарь, Паблито! Здесь не живут страстями, здесь ходят на службу и посещают мессу. Всё остальное протекает за закрытыми дверями. Прежде мне казалось, что стоит заглянуть туда – и там действительно обнаружатся страсти, интриги, тайны, – всё то, о чём пишут в романах. Но вот уже год, как я в столице и при дворе, и могу сказать тебе, мой друг, совершенно определённо: за дверями – всё та же рутина и всё та же обыденность. Этот мир слишком стар, чтобы в его жилах по-прежнему бурлила кровь.
Пабло поднялся, на его губах неожиданно заиграла улыбка.
– Этот мир велик, Патрик. Старое вино не бродит, но будит внутри нас таких затаённых химер, о которых мы и не подозреваем на трезвую голову. Я хочу взглянуть на вашу оперу. Возьми меня с собой в театр. И, кстати, я забыл спросить. Кто играет Оливию?
Магде Тайнер недавно минуло тридцать лет, из них пятнадцать она отдала вокалу. У неё было нежное и одновременно сильное верхнее сопрано, в котором, к счастью, напрочь отсутствовали визгливые нотки, столь характерные для высоких голосов. Она не являлась примадонной, не была избалована вниманием, ей чаще всего доставались вторые и третьи роли, она прекрасно умела оттенять других. Сейчас же, когда ей нужно было самой выйти на первый план, она смертельно боялась, и ноты падали в тишину зрительного зала, как мёртвые бабочки. Её муж Теодор, которому прежде случалось петь и партию Орфея, и арии Себастьяна, с жалостью наблюдал за ней из партера.
Увидев Патрика, Гунтер Лоффт со стоном бросился к нему.
– Ужасно! – вскричал он. – Вот так гибнут все гениальные замыслы! Это не Оливия, это какая-то тряпичная кукла. А Бертрам? Я потратил неделю, уламывая этого бездельника Тео – ради чего, спрашивается? Ради того, чтобы он выполз на сцену и изобразил блеяние умирающего от голода барана? Видит Бог, Патрик, я готов бросить всю эту затею!
– Даже и не думай, – отозвался поэт как можно беспечнее. Он поднялся на сцену и встал рядом с приунывшей Магдой.
– Я хочу представить вам всем моего друга, – сказал он, жестом указывая на высокую тонкую фигуру, неторопливо шествующую по проходу между кресел. – Его зовут Пабло Мендоза, он будет тихо сидеть в третьем ряду и никому не помешает.
Патрик выразительно посмотрел на своего спутника. Тот изобразил лёгкий поклон, одновременно ухитрившись пожать плечами, и устроился в одном из кресел. Гунтер со вздохом дал знак продолжать репетицию.