Нью-Йорк, самый недавний из всех, подавал самые большие надежды. Это метро с его палитрой унылых оттенков и стильных людей – оно успокаивало, умиротворяло, все эти разнообразные одежды, сумки для покупок, люди, которые спят, или читают, или кивают в такт мелодии, звучащей у них в наушниках; он любил эти подземные поезда и еще, какое-то время, любил жизнь городских больниц. Но история с Кларой и конец этой истории вызвали в нем отвращение к городу, улицы его стали казаться слишком многолюдными и суматошными – и одинаковыми. Доктора Голдстейна он любил, но и всё. Остальные надоели, и он все чаще и чаще думал о том, до чего провинциальны эти ньюйоркцы и как они этого не замечают.
Чего ему начало хотеться, – так это увидеть дом своего детства, дом, в котором – он думал так даже сейчас, сидя в машине, – он никогда, ни разу не был счастлив. Но, как ни странно, именно то несчастье держало его не отпуская, словно сладостное воспоминание о счастливой любовной истории. Потому что у Кевина были воспоминания о счастливых, кратких любовных историях, так не похожих на тягомотину с Кларой, – но ни одно не могло сравниться с этой внутренней жаждой, с томлением по этому месту. По этому дому, где фуфайки и шерстяные жакеты отдавали отсыревшей солью и плесневелым деревом, отчего подступала тошнота, как и от запаха горящих дров, – отец иногда разводил огонь в камине, рассеянно вороша поленья. Наверное, думал Кевин, я единственный человек в этой стране, кто ненавидит аромат поленьев в камине. Но сам дом, деревья, увитые жимолостью, внезапность женской комнатной туфельки среди сосновой хвои, распахнутые листья ландыша – по всему этому он тосковал.
Он тосковал по маме.
«Я завершил это ужасное паломничество… Но нужно сделать кое-что еще…» Кевин в который раз пожалел, что не был знаком с поэтом Джоном Беррименом.
– Когда я была маленькая, – сказала миссис Киттеридж, держа в руке темные очки, – ну то есть совсем еще маленькая девочка, я, когда папа приходил с работы, пряталась в дровяном ящике. А он садился на этот ящик и говорил: «Где же Оливия? Куда подевалась Оливия?» И так тянулось, пока я не стучала изнутри, и тогда он делал вид, будто страшно удивлен: «Оливия! Вот ты где! Я бы ни за что не догадался!» И я хохотала, и он тоже смеялся.
Кевин повернулся к ней; она снова надела темные очки и сказала:
– Не знаю, сколько это продолжалось, – наверное, до тех пор, пока я не перестала помещаться в ящик.
Он не знал, что на это ответить. Глядя вниз, на руль, он сжал кулаки, коротко, совсем незаметно. Он ощущал ее рядом, такую большую, и представил – на мгновение, – что рядом с ним сидит слониха – слониха, которая хочет стать частью человечества, милая в своей невинности; что она сидит, согнув передние ноги-обрубки в коленях и слегка, самую малость, шевелит хоботом, заканчивая свой рассказ.
– Хорошая история, – сказал он.
Он подумал о мальчике, чистившем макрель, – как отец протянул ему руку. Снова подумал о Джоне Берримене. «Спаси нас от ружей, от отцовских самоубийств… Помилуй!.. не спускай курок, иначе мне всю жизнь страдать от твоего гнева…» Неизвестно, интересуется ли миссис Киттеридж стихами, она ведь учитель математики.
– Только глянь, как разыгрался ветер, – сказала она. – Это даже красиво – если, конечно, у тебя нет плавучего причала, который отрывается и уплывает, как у нас. Генри запросто мог разбиться о те скалы – ох и шуму тогда было.
И снова Кевин обнаружил, что ему нравится звук ее голоса. Сквозь ветровое стекло он видел волны, которые накатывали все выше, бились о риф перед самой мариной с такой силой, что фонтан мелких брызг взлетал в воздух, а потом медленно опадал, и капли просеивались сквозь осколки солнечного света, который все-таки пробивал себе путь между черными тучами. В голове у него штормило, словно и там бесновался прибой. Не уходите, кричал его мозг, обращаясь к миссис Киттеридж. Не уходите.
Но эта болтанка в голове оказалась настоящей пыткой. Он вспомнил, как вчера утром, в Нью-Йорке, идя к своей машине, он вдруг ее не увидел – и за этот миг успел ощутить укол страха, потому что он же все продумал, и завернул в одеяло, и где же машина? Но она была там, на месте, его старенькая «субару»-универсал, и тогда он понял, что этот укол – это на самом деле была надежда. Она жила в нем как раковая опухоль. Он не хотел ее, он ее не хотел. Эти тоненькие зеленые ростки надежды, что пробивались в нем, – он больше не мог их выносить. Эта ужасная история человека, который прыгнул с моста Золотые Ворота в Сан-Франциско – и выжил, но сначала ходил по мосту туда-сюда целый час и плакал, а потом сказал, что если бы хоть кто-то остановился и спросил, почему он плачет, он бы не стал прыгать.