Вещий сон о вспыхнувшей у него в руках домре, а потом и настоящее сожжение музыкальных инструментов на Москве-реке так подействовало на Евстрата, что он жил с тех пор под гнетом ожидания вечной муки. Евстрат Гойда поверил, что его, игреца и потешника, бог непременно отдаст чертям, чтобы бренчал им на горящей домре. Он с детства привык к своему позорному и веселому ремеслу. Мысль об адской муке в расплату не так-то легко пробивалась до его сознания. Но в памятный день на Москве-реке Гойда почуял запах пекла в дыму сожженных домр, гуслей и гудков. В тот миг ад открылся ему со всей очевидностью, со всей неизбежностью для скомороха.
Евстрат твердо решил принести покаяние. Надо было идти в церковь, но Гойда стыдился своей грязной одежды. Скоморохом он одевался нарядней и чище. Нынче же ходил в том, в чем и работал во рву. Гойда выбрал деревянную церковку победнее, и в одно воскресенье собрался туда к обедне.
Парень давным-давно не ходил в церковь, не знал, как там ступить, но смотрел за другими прихожанами и повторял за ними. Когда все выстроились в очередь к маленькому попику, стоящему возле аналойчика, Гойда напряженно приглядывался, прислушивался, как они исповедуются, как священник говорит им: "Разрешаю и отпускаю", давая поцеловать крест. В свой черед Гойда встал на колени перед сухим подвижным попиком, склонился, как мог, чтобы тому было удобней накинуть ему на голову епитрахиль: Гойда и на коленях был ростом почти с самого попа. Попик велел:
-Сказывай грехи.
Евстрат позабыл, что хотел сказать, только вздохнул, еще ниже наклоняясь под епитрахилью. Он все боялся разогнуться слишком сильно и нечаянно сбросить ее с себя. Попик из бедной церковки привык к тому, что его темные прихожане не всегда умеют высказать свои мысли. Он торопливо подсказал, начиная с самых простых заповедей:
-Украл ли что?
-Нет, батько, - глухо проронил Евстрат.
-Лгал? Блудил ли с женами? Постишься? Отца и мать чтишь ли? Божился, сказывай! - скороговоркой продолжал поп.
Гойда потерялся от стольких вопросов, сбивчиво проговорил:
-Нет, батько, не... с женами. Божился сгоряча - было... Нет, батька, я на домре игрец, домрачей, скоморох был по ремеслу.
Гойда почувствовал, что опять начинает выпрямляться, и скорей нагнул голову. Но попик сам рывком сбросил с него епитрахиль. Скоморохи были отлучены от церкви, однако Гойда об этом еще не слыхал, как не слыхал вовсе о содержании многих других указов, написанных грамотными людьми.
-Волхвы, скомрахи, б...дины дети! Сие творяще да будут во аде огненном! - запальчиво крикнул поп.
Он назвал Евстрата сыном женщины из кромешного мира и еще другими словами, которые говорили о его безродности, о поруганности его рода и поруганности его самого. Эти слова, как будут думать далекие потомки, должны были указывать на принадлежность Евстрата Гойды к изнаночному миру, миру горя и срама.
-И скомрахи, и слушающие их, и их дело - все вкупе будет проклято!
Гойда не ожидал этого от тщедушного попика: тот схватил егоза грудки. Парень быстро поднялся, чувствуя, что попик тащит его вверх. Поп выпроводил его из своей бревенчатой церковки, как говорили тогда, в толчки. Ожидавшие своей очереди прихожане смеялись и свистали, глядя на эту в будущем типичную для цирка пару: маленького и большого. Но и их постиг гнев вспыльчивого попика: воротившись из притвора, он отругал их за бесстыдное ржанье и чуть-чуть было не отказал в причастии.
Во рву Гойда подхватил лихорадку. Сперва приступы - озноб, потом жар - случались через три-четыре дня, потом было прошли совсем, а через месяц возобновились с более короткими перерывами. О спасении души Гойда больше не думал. Он не любил бога, а только его боялся и хотел избежать пекла. Не веря в то, что бог добр, и в то, что это точно бог, Гойда перестал верить и в спасение. На своем веку ему случалось видеть казни и наказания батогами и кнутом. Он не мог смотреть прямо, отводил глаза. Эта собственная человеческая слабость всего упрямее разуверяла его в милосердии неба, сотворившего ад. Обвыкшись с этой мыслью, парень устал страшиться смерти, и его жизнь исполнилась до краев глухой скукой, щемящей тоской.
Когда закончились ремонтные работы во рву, Гойда вернулся в Москву. Помыкавшись немножко там и сям, он нанялся мести по ночам торговые ряды и дотянул до зимы. Его лихорадка усилилась или усугубилась какой-то новой болезнью. Гойда что было силы держался на ногах, покуда под Рождество не упал без памяти на пороге кабака, а там уж не чуял, как его снесли внутрь и как обобрали, оставив на полу в срамном виде: так часто обирали в кабаках мертвецки пьяного.
Дядька Михал договорился с кабатчиком, чтобы положить Гойду в жилой избе (она сенями соединялась с кабацкой). Гойду перенесли в запечек. Медвежий поводчик всегда и лекарь. В своих скоморошьих странствиях Михал, случалось, вылечивал скот и людей. Он сам взялся отворить Гойде кровь. Заснувший за столом, но поднятый на ноги дед Шумила держал руку Гойды над миской, куда, дымясь в плохо натопленной избе, бежала темная струйка. Дед Шумила смотрел на нее, испуганно и недоуменно разинув рот.
Гойда не чуял ничего, что с ним делают, только его лицо все больше бледнело и становилось отрешенно успокоенным.
По утрам дядька Михал уходил на заработки на паперть. В это время еще длился сорокадневный пост, а в церквах перед обедней совершались часы при открытых царских вратах, с огромными златоокладными Евангелиями на аналое. До притвора и паперти доносились песнопения. В эти дни прихожане подавали нищим особенно много, потому что в проповедях им говорили о том, что Христос явился в мир не во славе и великолепии, а в нищете, убожестве и уничижении.
С Гойдой сидел дед Шумила. Так ему приказал Михал, которого старый дед считал своим кормильцем и не смел ослушаться. Шумила оставался при больном неохотно: старика, как малого ребенка, тянуло к людям, где шумно, где каменные соборы, пение и колокола, где ему подадут денежку на немощь. А с больным было страшно и тяжело. То Гойда начинал задыхаться и хрипеть, так что дед обмирал, а то метался в бреду, и его надо было силой удерживать на лавке. За день дед Шумила с ним измучился. Когда Гойда ненадолго затих, Шумила потянулся поправить укрывавший его кожух - у самого тряслись руки. Но ради этой вынесенной вместе муки дед больше не думал о том, чтобы бросить своего бывшего кормильца. Он понял: вот он, старый дед, сидит в избе, пускай и не своей и подле больного, пускай и не родного, да все равно что своего, - а дальше ведь и того не будет! От этой мысли Шумила исполнился смешного и жалкого нянечьего рвения.
Еще одно событие случилось напоследок с Евстратом Гойдой, хоть он и ни разу не приходил в себя. Поглядев на бестолковую суету над ним деда, жена кабатчика решила сама принять участие в его судьбе. Так случается иной раз, особенно с не очень молодыми женщинами: Гойда понравился ей за то, каков он был прежде, что она угадывала теперь в бессильно распростертом теле - за стать, за красу молодости. Она спросила у деда Шумилы: "Как его звать?" - а потом, точно не веря своим ушам, повторила: "Гойда? Гойда?" Ведь это было не имя, а клич плясовой. Жена кабатчика вдруг ощутила, как угаданный ей образ удалого молодца запал ей в душу. Сердце у ней сжалось, когда она принесла больному переодеть чистую мужнину рубаху; хотела сама его покормить, но Гойда уже не принимал пищи.