— Ой! — И Лёшка снова схватился за живот.
Наконец, отдышавшись, мы пошли с ним дальше.
— Устроились всё же, — сказал Лёшка. — Теперь в тепле будем, а это, брат, великая вещь. Возьмём Серёжку, Степан Михалыча и Тележку, напишем на доме: второе отделение второго взвода, — и ура.
Я сказал:
— Надо бы Геворкяна к нам и ещё казаха.
— Ага, — сказал Лёшка, — обязательно. И Фролова бы хорошо, и хворого этого, как его, забыл фамилию…
— Киселёв, — сказал я.
— Во-во. Его, — сказал Лёшка. — И еврея этого, что баб любит, хороший мужик, и пожарника, конечно, Хомяка.
— Давай, давай, — сказал я, — будем жить в одном доме тыща человек.
— А хорошо бы, — засмеялся Лёшка. — Я согласен. Гляди-ка!
Он показал пальцем в проулок. Там стояла замурзанная деревенская лошадка ростом с небольшого ослика, а за ней, на земле, лежала телега, гружёная брёвнами. Телега лежала на боку, и, видно, брёвна были увязаны ладно, по-хозяйски, потому что они не рассыпались, а только съехали набок и своею тяжестью перевернули телегу. Простоволосая девчонка в клочковатом полушубке пыталась поставить телегу на колёса. Она кричала на лошадь свирепым мужичьим голосом:
— P-разом! Давай! Ну, господа бога, давай же!
Лошадь корячилась задними ногами, тужилась, отставляя репицу, девочка налегала ключицей, а телега, конечно, оставалась на месте. Я пошёл в проулок к этой девчонке, и Лёшка пошёл за мной. Мы подошли поближе. Девочка разогнулась, обернулась к нам лицом, и тут у меня похолодело в груди. Передо мной в стареньком рваном полушубке стояла васнецовская Алёнушка. В руках её был кнут, и она тяжело дышала, платочек висел на шее, держась одним концом. Так вот она какая стала, когда подросла! Мастер, написавший её у ручья, наверно, не знал её дальнейшей судьбы, вот почему так задумался он вместе с нею тогда. Теперь Алёнушка уже заневестилась, ей можно было дать на вид лет шестнадцать, и как же была она красива, передать нельзя! Увидев нас, она перевела дыхание, поправила платочек и сказала хрипловато и дерзко:
— Давай, помогай, кавалеры!
Мы поставили её телегу на колёса. Когда ставили, я видел рядом со своей Алёнушкину руку, озябшую и красную и такую удивительно маленькую. Мы все кричали на бедную коняшку, и Алёнушка кричала что-то дикое и устрашающее.
Потом она поправила волосы и сказала:
— Ай да мужики! Что значит мужики-то… Плохо бабам без мужиков!
Лёшка сказал строго:
— Тебе сколько лет?
Она удивилась.
— А тебе на кой?
— Больно ругаться здорова. Не дело.
Она отвернулась и сказала, уставившись в забор:
— Это я без души и мысли. От тягости. А тебе не нравится — вали отсюдова.
Я сказал:
— Как вас зовут?
Она обернулась и посмотрела недоверчиво.
— Дуня. Табариновы мы.
Я протянул ей руку, и она тотчас, улыбаясь, протянула мне свою озябшую, маленькую ручку.
Я сказал:
— Мы теперь у тёти Груни будем жить.
— За речкой?
— Да.
— Там тише…
— Вот и хорошо.
— Кто как любит…
— Верно.
— Ну что ж. Спасибо.
Она взялась за вожжи.
— Не стоит, что вы. Увидимся?
Она снова посмотрела удивлённо.
— А у вас есть желание?
— Есть.
Она ответила:
— Было бы желание, а там, бог даст, увидимся…
Она задёргала вожжами, закричала на лошадь, быстро глянула на меня из-под шёлковых, небывалых ресниц и пошла за лошадью, пошла такая маленькая и такая гордая и сама по себе. Только она уже не ругалась больше, нет, она только помахивала своим умилительным кнутиком. А я остался и не мог двинуться с места, а рядом со мной стоял Лёшка, и, наверно, у меня был не совсем обычный вид, потому что Лёшка вдруг толкнул меня и окликнул испуганно:
— Ну? Ты что? Окаменел, что ли?
Как только мы с Лёшкой пришли, товарищ Бурин, наш командир, собрал нас всех, построил и сказал:
— Наступает зима. Вот. Чего же ожидать? Безусловно холода. Переходим, значит, на зимнее положение. Уже договорились: спать будем в домах. Теперь новые распоряжения: побудка устанавливается в четыре утра. Перекуры — это бич. Сокращаем перекуры с десяти минут ежечасно до пяти. Обед — час. Много. Полчаса. Из этого приказа мы видим о том, что рабочий день выигрывает сами считайте насколько. Чем вызывается? Последним напряжением. Прёт, бл…га. Так что надеюсь на вас.
Он кончил свою речь и ушёл, поблескивая железными очками. А мы разошлись и снова стали грызть нашу землю. Буринский приказ иссушал душу. Не потому, что он ухудшал нашу жизнь, а потому, что было ясно: это не его приказ, не он это выдумал, чтоб нам меньше спать, этот приказ — результат обстановки на фронте, этот приказ идёт сверху, а если там так приказывают, значит, дело наше плоховато, значит, пока ещё ничего нет хорошего после трёх месяцев войны.