Выбрать главу

«Холодильник у него на дне, что ли?.. Да он родник приспособил, лапоть старый, это как в прорубь!»

Григорьев ругался шепотом, кружил по прудку, но вылез, когда колотить начало. Ноги сами понесли в баню — греться.

Вот тут-то и началось. Старик уложил его на лавку и, выхватив из кадушки новый, запаренный на мяте березовый веник, в середине которого пряталась можжевеловая кисть, принялся похлопывать по григорьевской спине и ногам, потом окатил настоем из той же кадушки, велел перевернуться и тут похлопал. Потом ливанул и вовсе не водой, а чем-то холодным и вроде густым, с хлебным запахом, после чего принялся растирать пучком обваренной жилистой травы. Запахло полынью, степью и кочевьем. Григорьеву послышалось ржанье коней и дикие вскрики набега. Кем он тогда был? Полонянином, истекающим кровью, которого продадут на константинопольском рынке рабов, или пойманной за косу девкой, или ребенком, которого стряхнули с матери, перекинутой через коня, и оставили под жгучим солнцем среди пыльной полыни? Или, может, лихим наездником, увозившим в свою кибитку четвертую жену?

Дед снова обдал его холодным и темным, Григорьев слизнул смолистую каплю — квас.

— Лучше бы попить дал, старик… — простонал он.

— Не время, голубок, не время, — ласково приговаривал дед, начиная помалу хлестать его веником, да уж не как прежде, а с оттяжечкой, а потом и вовсе пошел работать с обеих рук, только посвистывало.

«Да ведь он уматузит меня до синего цвету», — лениво подумал Григорьев, поворачиваясь то так, то этак по велению Кузьмы Самсоновича. Было ему дремотно и покойно, обрывки странных образов быстро проносились мимо, неузнанные. Кузьма Самсонович все старался над ним, подсунул под нос какой-то пахучий пук и истово втирал новый бальзам. Потом его оставили, он невесомо куда-то поплыл, до него долетали приглушенные слова о каком-то Петруше, о сошнике, который теперь на кривой не объедешь — запатентован, что-то совсем тихо рассказывал отцу Самсонов о нем, Григорьеве, а старик слушал и гулко вздыхал:

— Ох, люди! Ну, люди!

Потом все слилось в одно размеренное: бу! бу! Мощно работал внутри Григорьева мотор. Григорьев ехал по полю, заросшему сизой, сиротливой полынью, вез что-то непонятное и тяжелое и все хотел сбросить его, чтобы ехать быстрее и не бояться, но ему никак не удавалось, непонятное пряталось за его спиной и его было не видно, и тогда Григорьев понял, что главное в том и состоит, чтобы увидеть, и стал вертеться и изворачиваться, но то потянуло его вниз, он стал оседать и проваливаться куда-то, а Санька хлестала его двумя вениками, чтобы он проваливаться не смел, а шел куда надо…

— Да милый, да слышишь ли? Ты гляди-ко, уснул как! — тормошил его дед. — Высохло в нутре-то? Пей вот теперь сколько влезет, эвон в углу кадушка с квасом, с хреном квас-то, как раз такую баню запивать. Хошь теперь мочалься в банной, а хошь окутайся да так лежи, пока главный пот сойдет, а я сынка постегаю малость…

И за все время, пока Григорьев так счастливо страдал в бане, поминутно ощущая абсолютную чистоту своего воскресшего благодушного тела, пока сидел, освежаясь, на крылечке и говорил со стариками о погоде («Будет гроза, непременно будет, сегодня же ночью и будет…»), то о кузнечном деле («В упадок пришло мастерство, в разорение и полную убыль». — «Да машины-то точнее делают и быстрее». — «И точнее, и быстрее, никто не спорит, а мастерства нет как нет!» — «Так, может, и не обязательно?..»), пока знакомился с младшими (явились с корзиной грибов две девицы-красы, с тонюсенькими талиями, в строченых джинсах, с косами едва не до колен — пижонство? самим нравится?), пока усердно потчевали его за долгим обильным столом («Огурчиков попробуйте, помидорок, парниковые у нас, ранние, а вот пироги с этим, пироги с тем, грибочки, жаренные в сметане…»), пока длилась вся эта семейная благодать, которой давно уже не помнил Григорьев и которую познавал сейчас с изумлением и горькой какой-то радостью, — за все это время так и не позволил он возникнуть перед ним недавнему, хоть и стояло оно темной тяжестью где-то рядом, незримо, наготове, но он упорно делал вид, что не замечает его. Прикоснувшись к иному укладу, к иным отношениям, он торопился заполниться ими, зарыться, спрятаться, втиснуться в тесноту чужого дружеского общения, чтобы сбросить с себя то темное, что висело над ним, и это ему почти удалось, можно даже сказать — совсем удалось, он почувствовал себя здоровым, сильным и необходимо эгоистичным, и младшие Самсоновы разок-другой посмотрели на него особо, тут явно клевало, вот так и надо, не с ними, конечно, а в принципе — понравиться самому себе и переть, в полминуты стать не таким, как все, а из другого теста, избранным, для которого все вокруг и предназначено и существует с единственной целью сделать ему приятное, — радужные ощущения возносили его все выше, во властелины мира. «До чего же это просто, — подумал Григорьев, — до чего просто быть властелином, брать, не подлежать вопросам, быть тугим узлом мышц и не замечать сопротивления». Он иронически взглянул на младших Самсоновых, но те несколько раньше утратили к нему интерес и больше не смотрели на него. «Здоровым же я вышел индюком», — подумал Григорьев и в полном отказе от всяких воспарений приналег на бесконечные пироги, по-новому приглядываясь к окружавшим его людям.