Выбрать главу

Семья Самсоновых, на первый взгляд подчеркнуто патриархальная, с банями, травами, с седыми бородами и девичьими косами, оказывалась на деле чем-то совсем другим. По дальнейшей логике кондовых примет требовался домострой, утеснение младших, несильное подчинение главе или тому, что главу заменяло, и хотя бы легкое мракобесие для начала. А тут была в ходу большая вольность, старики же и подавали пример, солено проезжаясь хоть по кому, и младшенькие, такие с виду березовые и медовые, не отставали, пробовали на остренький зубок и соседей, и родимый НИИ, а то и папу с мамой. И никто их не стукал ложкой по лбу, коль удачно сказалось — с удовольствием смеялись, но, впрочем, как все-таки заметил Григорьев, пустого зубоскальства не было, а были заинтересованность, соучастие и боление, издевались же над тем, над чем и следовало издеваться, что уж из рук вон, что хоть выбрось, хоть так положь. Да и какой там домострой, с пятью-то авторскими свидетельствами старцев, с подписями, с такими новенько-четкими гербовыми печатями, что смотреть завидно, да с двумя высшими образованиями Самсонова, с вереницей изобретенных и усовершенствованных им машин и способов обработки полей, вошедших даже в учебники по агротехнике, да с женой Натальей Онисимовной, закончившей Ленинградскую консерваторию по классу вокала, а сейчас исполняющей обязанности ученого секретаря в почтенном НИИ, да с дочками, которые, несмотря на косы, заканчивали одна институт механизации и электрификации сельского хозяйства, другая — биологический факультет МГУ, — странное, чего тут говорить, очень даже странное семейство. И страннее всего было, пожалуй, то, что этот разношерстный конгломерат не распадался, не тянул в стороны, а обладал такой притягивающей силой, которой поддался и Григорьев.

Он не мог определить, от какого же центра не хотят оторваться эти люди, к чему же тут тянет его самого — постороннего и случайного для них человека? Уж никак не баня эта, и не протяжные песни после ужина, от которых хотелось рвануть на себе рубаху от восторга, зарыдать напропалую не о своем, а свое прогулять к чертям в кабаке, — песни, которые без просьб, в добровольном порядке стала выводить, сев на деревянное крылечко, Наталья Онисимовна при тихом содействии дочерей своих и своих ничего не промотавших мужчин.

Да постойте, постойте, да почему же не в бане, не в песнях, не в травах, не в этом рубленном из вековых сосен доме, не в этой дали дальней вокруг них, не в этой шири земной и поднебесной, которая была здесь особенно заметна, которая отсюда вроде бы и начиналась, — почему же не в этом дело? Да, может, это-то как раз и потащило Григорьева, поволокло, не спросясь его желания, в этакую дальнюю-предальнюю страну, откуда он родом, но которую не видел и забыл прежде своего рождения, но которую вмиг узнал, едва приблизившись к ее рубежу, и потянуло его, поволокло, припаяло душой и вот теперь замаяло, затомило, да так, что хоть в снежную степь на взгорок да волчьим гениальным плачем на луну, или головой об стенку, или варнаком на дорогу, или куда же еще можно податься ненароком разбуженной, не чаявшей пробуждения, сгинувшей русской душе?..

— Наталья, Наталья… Господи боже, Наталья, Наталья… — простонал в сумерках голос Самсонова. — Да бросила бы ты нас к чертям, да попела бы людям хоть год-другой!

— Вот дурень! — в сердцах перебил его батя, Кузьма Самсонович. — А она что — не людям поет! Да если на то пошло, так на песне этой все мы и держимся, потому — выход душе есть, жить нам охота, широкую грудь против ветра расправить и переть — наперечь, наперечь… Ах, Наталья Онисимовна, зарница ты моя тихая, дай поклонюсь тебе… Жить буду, пока поешь!