«Да что же это, — думал Григорьев, — отчего же мне так горестно и свободно, и счастливо, и мучительно, и никогда мне так не было, никогда не было такой боли и освобождения, и тоски, такой неизбывной тоски неизвестно о чем, и не хочу я, чтобы этой тоски не стало, мне теперь страшно, если ее не будет, я снова стану неживой, нет, человек должен нести в себе боль, чтобы жить, а вдруг я лишусь этой боли и умру для себя, что же мне делать, чтобы жить, чтобы не покинули меня эти сумерки, эти всплески молний и причастность к этой земле? Не хочу, не хочу терять это чувство, это как мать, как семья, а я столько жил и не знал, откуда я. Я отсюда, отсюда, из этой земли, я ее сын, ее блудный сын. Не об этом ли говорила моя мать, умирая: мы крестьяне? Мы крестьяне, мы от земли, в нас еще может проснуться голос истока и племени».
Голоса поющих уплывали вдаль, таяли, понижались до вздоха, и вот уже казалось, что не они, а сумеречные дали вздыхают протяжно и чисто, и голоса их стали доноситься не отсюда, а приходить извне, с окрестных полей, от блеклых небес, пронзенных Вегой и Альтаиром, от всей земли, притихшей и терпеливой.
И оттуда же извне как жалоба, как упрек набежало темным шелестом: ты оставил ее, ты оставил ее. И взвились над тихим крыльцом пыль и натужный грохот грейдера, в новой яви полоснуло недавнее. Наплыли чужие лица, которые никогда не станут петь, тело свело судорогой, и он, чтобы не вывернуло его от беспощадной вины в присутствии всего семейства, в несколько прыжков спасся за кузней.
Судорога отпустила. Донесся сухой запах крапивы, растущей из-под бревенчатой стены. Взгляд приник к острым верхушкам.
Григорьев не сразу понял, что видит. Крапивные соцветия однообразно шевелились. Концы гнулись под тяжестью длинных редковолосатых гусениц. Хищный вид их, облепивших растения, что-то делающих и что-то пожирающих, пригвоздил Григорьева к месту.
Значит, они пели, а в нескольких метрах, за темной стеной шевелились эти твари.
И качнулось, и перевернулось. Только что смотрел с одной точки и видел одно, и вдруг переметнулся, то ли вознесся, то ли упал, и все разом очертилось иначе, может, исказилось, а может, прорвалось истиной. Он поспешил отойти от крапивных зарослей, пробормотал унылое извинение, но больше не сел со всеми, отделенный от всех и собою за всех наказанный.
Он смотрел на приютивших его. Смотрел придирчиво и без пощады. Это семейное сообщество, где все нашли свое место, где все объединены любовью, где за каждым обедом действует семейный совет, готовый вслушаться в любое замечание, а после обеда без бюрократической проволочки опробуются в домашней кузнице и мастерских легкомысленные вроде бы предложения, это сообщество, лишенное амбиций и не нуждающееся в интригах, поначалу восхитило Григорьева, как удачно решенная инженерная задача. Но вновь настигший его душу гул только что пережитого, навсегда соединившийся для него с грохотом корчащейся в пыли дороги, вдруг потребовал соотнести существование данного сообщества с остальными сообществами и единицами, а этот болезненный контраст задушевного пения и копошащихся на соцветиях гусениц, признающих только себя и отрицающих все иное, обрушил слишком легко возникшее поклонение. Как в затяжном сне, окружающее стало трансформироваться в фигуру с противоположным смыслом, и Григорьев подозрительно вглядывался в доброжелательно обращенные к нему лица, желая уловить в них фальшь, какое-то сокрытое от него второе дно. Но ни дна, ни фальши не прорезалось, и подозрительность усилилась.
Эта баня, эти вызывающие косы, эти старцы в брезентовых фартуках, с кожаными ремешками, удерживающими ничуть не поредевшие шевелюры, и даже песни хозяйки, которых лет пятьдесят никто не поет, — весь этот допотопный антураж, без смущения уживающийся с телевизорами в каждой комнате (здесь о вкусах не спорили в течение целой жизни, а из аванса разрешали в складчину творческое разногласие в городской комиссионке или задаром подбирали на помойках кучу хлама, который через неделю-другую преображался в функционирующие системы), эти микрокалькуляторы и дистанционное управление культиваторами и кухонной плитой, кондиционеры в кузне и мастерских, и даже непривычная, явно потомственная трезвость, и еще, и еще, из чего состояли быт и работа этой государственной ячейки, — все это взвихрило настырные мысли о том мире за пределами опытного хозяйства, о мире ухабистых дорог и ничегонеделания, о мире, где пьют и не поют и глобально дерутся за мелкие и сомнительные выгоды (Григорьев вспомнил сотрудницу из своего КБ, которая написала двадцать восемь жалоб на то, что ее кульман поставили не у окна, как ей хотелось, а у противоположной стены, — как бы решили эту проблему Самсоновы? прорубили окно в потолке? О том, что такая проблема у них не возникла бы, почему-то не хотелось думать). И тот внешний, неустроенный мир вдруг приобрел в глазах Григорьева какие-то права и преимущества перед здоровой ячейкой Самсоновых, как приобретает такие права и преимущества тяжело больной человек или малый ребенок, а Самсоновы стали казаться бессердечными, почти уродами, как бы нарушившими некую клятву Гиппократа, которая должна приноситься каждым вступающим в социальную зрелость.