И он лихо рванул свое утробно ревущее чудовище к разъезженному спуску в котлован.
Этот человек гордился стройкой и был определенно приятен Григорьеву. И Григорьеву вдруг захотелось догнать его и спросить: а тебе будет лучше? Ты построишь это самое большое в мире техническое чудо, но станет ли лучше от этого тебе, симпатичному белобрысому парню? И станет ли лучше мне, Григорьеву, от этих усилий?
Но содрогающий землю оранжевый КрАЗ уже скрылся в густой пыли, и больше никого не оказалось рядом, чтобы выслушать наивные вопросы задумавшегося у обочины человека, который все смотрел и смотрел вниз, в клубящееся, ухающее, в гул и шорох, в крохотные, бессильные голоса невидимых почти людей, в тяжкие развороты механизмов, в замешиваемое этой минутой будущее, смотрел и продлевал свою неконкретную тревогу, чтобы еще на минуту, еще на миг отодвинуть свою реальную боль, которая стояла и ждала, и взяла наконец его за руку и за сердце и повела вверх, к жилому городку, так хорошо расположенному по отлогому склону, где рядом со свежими пятиэтажками взбиралась к небу березовая роща.
Он еще пытался не верить, предполагал, что, может быть, ошибка, бывают же ошибки, но снова и снова вспоминался вежливый участковый милиционер у себя там, в Смоленске, и надежда в очередной раз таяла, заново обдавая его пронзительным и жарким холодом.
Дома уже были рядом, но Григорьев струсил еще раз и свернул в березовую рощу, и вышагивал там от ствола к стволу, натыкаясь на пустые консервные банки и бутылки из-под питья. «Надо, — убеждал он себя, — надо, все равно ведь надо». Однако заторопился к домам только тогда, когда заметил, что к котловине потянулся народ на вторую смену.
В общежитие его не пустили, сказали, что в той комнате нет никого, все на работе, вот смена кончится, тогда и придут, недолго уже.
Людские ручейки вниз иссякли, стала надвигаться, напирать людская волна снизу. Григорьев маячил около общежития, бесцельно пробегая взглядом по лицам, корил себя за что-то неопределенное, морщился и медлил. К нему, неуверенно от всех отделившись, то и дело останавливаясь и разглядывая его, направилась девушка.
«Чего ей, ну, чего ей», — подумал Григорьев, испытывая желание убежать и скрыться, пропасть в какой-нибудь темноте, чтобы на него не смотрели и с ним не говорили. Но девушка все-таки приблизилась.
— Григорьев?
— Да, да!. — сразу же обрадовался он. — А вы… вы?
Девушка опустила голову, искоса разглядывая что-то в стороне. Прозвучало виноватое и тихое:
— Мы вместе… В одной комнате.
— Да, да, понимаю, — торопливо отозвался Григорьев. — Хорошо, что вы подошли. Да, да, а то меня не пускали, и вот я ждал. Господи, да, да…
— Вы не волнуйтесь, — сказала девушка разумно и участливо. — Что же теперь.
— Да, да, — кивнул он, — теперь что ж… Как вас зовут?
— Александра, — сказала девушка, и он дернулся всем телом. — Вот видите как — тоже Александра.
— Да, да, извините, я ничего. Как это… Как всё это?..
Она сострадательно смотрела и кивала, и он, видя ее печальное лицо, уже совсем бесповоротно понял, что все это правда, что обманывать себя с этой минуты бесполезно, надо остановиться и принять случившееся.
— Пойдемте, Николай Иванович, день хороший, походим, — позвала Санька, стараясь дать время, чтобы он привык. — Лучше, чем дома, пойдемте…
Григорьев охотно подчинился осторожному, успокаивающему голосу, послушно пошел рядом, а Санька стала говорить о его сестре, о том, каким она была особенным человеком, независимым и прямым и не всегда для них, обычных людей, понятным, но теперь-то уж все ее оценили как надо и сожалеют, что не стремились жить так, как жила она, — не напоказ, не замороченно, а без суеты и пустословия.
Санькины слова были добрые и проникающие, Сандра вставала перед ним живая, но с неким ореолом, который ему не пришло бы в голову заметить самому, и Григорьев стал упрекать себя за то, что редко ей писал, и хотя любил нежно как единственного родного человека, но мало вникал в ее жизнь и интересы, а теперь вот не повиниться и не оправдаться. И мысль, что он теперь один, обдала его в этот летний день замогильной стынью. Он остановился, напрочь этой мыслью потрясенный, представил себе великое множество всяких иных людей по стране, но себя среди них — одного, молчаливого, толкаемого, с другой, чем у всех, кровью, разносящей по его телу тоску по родичам, которую из всех миллионов живущих не мог теперь утолить ни один человек. И эта прерванная связь между ним и его родом, который всегда был, существовал многие тысячелетия и вдруг к сегодняшнему дню сузился до иголочного острия, до лишь его, Григорьева, существования, то есть, собственно говоря, потерялся полностью, — эта исчезнувшая опора подкосила его, и он понял, что один ничего не сможет, что обречен, и уже не имеет значения, когда именно он станет тленом — чуть позже или в эту минуту.