Выбрать главу

Он стал вспоминать о матери подробно, услышал слова ее и интонации. И в ее голосе теперь открывалось больше, чем тогда, когда она, живая, говорила с ним, пытаясь научить чему-то неясному; и с неприятной себе усмешкой отметил, что человеку нужно умереть, чтобы сказанное им обрело весомость хотя бы для собственного сына.

Они тогда, после смерти отца, не захотели оставаться на прежнем месте и переехали в другой город. Чтобы дети не заметили надвинувшейся скудости, мать бросила учительствовать и пошла на завод, сначала табельщицей, а поосмотревшись, перешла в кислотный цех — и детсад, и зарплата, и рабочий день в два раза короче, и на пенсию в сорок пять. До пенсии, однако, не дотянула, стал донимать сухой кашель и боли в груди, затосковала по родине, о владимирской деревеньке, а он не понимал умиления каким-то прудом посреди улицы или цветущим льном, которого не мог представить. Лицо матери лихорадочно загоралось, она говорила с остановками, скоро слабея от неглубокого, жесткого дыхания:

— Вот бы где умереть-то, Коленька! Вот бы где! Там и дед твой, и бабка, и все прадеды… Крестьяне мы, Коленька, крестьяне были… Ржица-то как звенит, когда вызревает… Жаворонок в небе, а рожь под ним волнами… Огородничали, мяту да петрушку сеяли, хрену сколько по закраинам, у всех сады вишневые… Весной, когда цветут, так будто в сугробах изба тонет, хороша у нас вишня была… А хмелю, хмелю что росло! Не видели вы всего этого, бедные мои. Хотела свозить вас, чтобы поклонились корню своему, да засуетилась вот, а теперь уж не успеть. Ах, Коленька, как виновата-то я!..

Он в ответ бормотал успокоительное, натягивал одеяло на ее исхудалые, синеватые руки, а она, разволновавшись, подолгу билась в кашле, и кашель представлялся Григорьеву громадным взбесившимся зверем, и все непонятно было, как такой огромный дурной зверь мог поместиться в крохотном, тщедушном теле.

Мать все смотрела виновато, а то вдруг, без всякой связи с тем, что говорила только что, заклинала его свистящим шепотом:

— Не бросай институт! Слышишь? Два года осталось, не бросай, Коленька! И Сашеньку не оставь, живите вместе, чтоб ей хотя бы лет шестнадцать…

Опять явились женщины, незаметно что-то делали, сестра издали смотрела на все суровыми глазами. Григорьев прижимался к ней, притискивая ее маленькое плечико к себе, сестра не отстранялась, и это трогало его чрезвычайно. Не говорили, сидели молча, а вокруг чем-то занимались, что-то устраивали женщины, что-то продвигалось к последнему свершению.

Мать лежала в нарядном, с красными оборочками гробу, пышно укрытая белоснежным батистом, с охапкой осенних цветов в ногах. Маленькое, обострившееся лицо ее смотрелось чуждо, от этого терпеть было легче, они отстраненно, по ритуалу, приложились к неприятно холодному лбу, но когда гроб стали накрывать крышкой, Григорьева окатило жарким мраком, а сестра больно вцепилась острыми ногтями ему в руку.

Они не плакали — плакали другие. Они застыло смотрели в черный провал, открывшийся в стене, куда стал медленно уплывать заколоченный гроб, а сестра вдруг дернулась, заоглядывалась, но все стояли смирно. В плачущих лицах читалось освобождение от завершающегося действия, все уже сморкались окончательно и вытирались насухо, чтобы выйти отсюда в общую жизнь в приличном виде, и стало понятно, что это конец, это все, а она чего-то не успела, сберегла последнюю боль и не дала ей вырваться и тем как бы обделила свою умершую мать, и теперь уж совсем не успеет, — все это он понял потом, в том одиночестве, в котором они с ней стали жить, а тогда сестра рванулась вслед за уплывающим в черноту гробом, но ни поймать, ни остановить не успела, медленные металлические шторы закрыли провальный зев и пересекли путь, для которого у всех остальных — пока — не настало время.

— Где? Почему? Где?.. — трясла она брата. — Почему так? Почему не как надо?..

Ошеломленный и горестный, почти парализованный, Григорьев не понимал, чего она требовала от него, и лишь на обратном пути из-за неприступного ее молчания догадался, что для сестры дополнительным потрясением оказалось, что мать не похоронили привычно, а новомодно кремировали. Он не решился объяснить, что так было дешевле, что он поддался на агитацию похоронного инструктора, пропагандировавшего нововведение. Окончательно убедил Григорьева «Реквием» Моцарта, который в ненужной торжественности и отзвучал над отработанным телом русской бабы.