До сей поры Обри не предоставлялось возможности хорошенько приглядеться к лорду Ратвену и изучить его характер, теперь же ему стало ясно, что, несмотря на то, что многие его действия происходили у юноши на глазах, результаты этих действий наводили на мысль о том, что мотивы для них отнюдь не всегда соответствовали тем, которыми он якобы руководствовался в своем поведении. Его компаньон без малейшего стеснения пользовался щедростью Обри: он оказался большим лентяем, бродягой и попрошайкой, принимал из его рук более чем достаточно средств на удовлетворение собственных прихотей. Но юноша не мог не заметить, что полученные от него деньги шли не на благородные цели — ведь иногда и добродетель оказывается в нужде — нет, когда попрошайка являлся к нему с какой-нибудь просьбой, то не на удовлетворение непосредственных его нужд, милостыню бедным и сирым он отсылал с едва прикрытой наглой ухмылкой, зато тратил все больше и больше, глубоко погрязая в распутстве и похоти, — а на пороки не жалел чужих денег и платил огромные чаевые. Но по наивности своей Обри относил все это на счет того, что греховные люди обычно более назойливы в своих нескончаемых просьбах к благодетелю, чем благородные, испытывающие материальные затруднения и в силу обстоятельств вынужденные наступить на собственную гордость. Имелась в милосердии, выказываемом Его Светлостью, еще одна особенность, которая особенно поразила Обри: все несчастные, которым оно оказывалось, в конце концов обнаруживали, что на этой милостыне лежало проклятие — либо они заканчивали дни свои на эшафоте, либо в крайней нужде и самой жалкой нищете. В Брюсселе, да, и в других городах, через которые путешественники проезжали, Обри был неприятно изумлен пристрастием его старшего компаньона к самым фешенебельным центрам, где царил порок; там, помнится, он с головой окунулся в азартные игры, его нельзя было оторвать от карточного стола, где играли в фаро. Он делал большие ставки и, как правило, выигрывал; иное дело, если против него садился играть какой-нибудь известный шулер — тогда он просаживал даже больше, чем успел выиграть. Но даже в подобных случаях у него было то знакомое выражение лица, с которым он озирал окружающее его общество: выражение невозмутимости и пренебрежительности. Правда, когда он встречался за карточным столом с каким-либо безрассудным юным новичком или невезучим отцом многочисленного семейства, тогда каждое его желание, казалось, становилось знаком судьбы, и он оставлял всю свою напускную невозмутимость и отрешенность от всего земного, глаза его сверкали ярче, чем у кота, играющего с полудохлой мышкой. В каждом городе, которые они посетили, он оставлял какого-нибудь несчастного юношу, прежде богатого, а теперь вырванного из привычного круга, проклинающего Его Светлость, мучаясь в долговой тюрьме, — такова была обычная судьба, постигшая жертву этого негодяя; не один обездоленный отец многочисленного семейства страдал от красноречивых голодных взглядов своих отпрысков, обезумевший от потерянного богатства, а теперь не имеющий ни копейки в кармане, не имеющий средств, чтобы прокормить семью. Но и сам лорд Ратвен не выходил из-за карточного стола богачом, он проигрывал все, до последнего золотого, который он отнял у невинных жертв, конвульсивно сжимавших их трясущимися руками, спускал все какому-нибудь заезжему гастролеру-шулеру, который профессионально обыгрывал всех и каждого, превосходя в ловкости даже лорда Ратвена. Обри неоднократно собирался поговорить на эту тему со своим спутником, умолить того отказаться от порочного милосердия и пристрастия к удовольствиям — и все никак не мог решиться на такой серьезный разговор, все откладывал на потом, каждый день он надеялся, что друг предоставит ему удобный случай затронуть эту тему, открыто и честно все ему высказать, но такой возможности лорд Ратвен ему не предоставил. Тот, сидя в дорожной карете, за окошком которой пробегали красоты дикого или, наоборот, культурного пейзажа, всегда оставался самим собой: глаза его говорили меньше, если не ничего вовсе, чем слова, срывавшиеся с уст. И несмотря на то, что Обри сидел совсем близко от предмета своего любопытства, оно не могло быть удовлетворено, и единственное удовольствие, выпадавшее на его долю, было постоянное возбуждение от тщетных желаний и попыток раскрыть тайну, которая в его горячечном экзальтированном воображении уже принимала формы чего-то сверхъестественного и, следовательно, непостижимого.