Любовь, вероятно, выражалась и в том, что она не хотела, чтобы я любила теток. Она не раз с чувством говорила мне: «мы здесь чужие, нас никто не пожалеет». Я живо помню, что именно такие речи меня сильно огорчали, с этим я мириться не хотела, не хотела быть чужой. Помню даже, что вела упорную войну с мальчиком, казачком, который, высунув голову из передней, усиленно шептал; если кто-нибудь из старших оглядывался, голова быстро исчезала, чтобы опять появиться. Не слышно было ничего, только видно, что он шепчет: «Верочка Засулич», и также шепотом я с озлоблением возражала в рифму: «неправда, — Микулич, Микулич!».
Но чем дальше, тем большее множество вещей твердило мне, что я чужая — не бяколовская. Никто никогда не ласкал меня, не целовал, не сажал на колени, не называл ласковыми именами. Прислуга, при малейшей досаде на меня не…[31]
Лет 11 должно быть мне было, когда в Бяколове, в первый раз появилось евангелие, — новенькая книга, без переплета и даже не разрезана. Была, вероятно, и прежде, но по-славянски, и ее никто не читал. Теперь, великим постом, я каждый день должна была прочитывать вслух (слушали все тетки, Мимина, дети и даже няньки) по главе или по странице — уж я не помню, но только так, что в первый день читалась глава из одного евангелия, затем из второго, третьего, четвертого, а на пятый опять возвращались к первому, с таким расчетом, чтобы главы, начиная с тайной вечери, остались на последние дни страстной недели.
До этого на содержание религии я не обращала внимания, не думала о ней. Доставляла она мне изредка удовольствие, а больше скуку. Нескольким коротким молитвам Мимина меня еще трех лет выучила, потом прибавилось несколько других подлиннее. Мое дело было дважды в день протрещать их перед образом, как можно быстрее.
К семи годам (к первой исповеди) выучила «Верую» и знала краткую священную историю в вопросах и ответах, при этом — креститься и кланяться, а кончивши, поклониться в землю и убежать. Чуть не половину фраз я в них совсем не понимала и не интересовалась понять. Под праздники у нас часто служили всенощную. Это было довольно скучно, — ничем развлечься не было возможности: наблюдали, чтобы стояли смирно, время от времени крестились. Я обыкновенно с нетерпением ждала чтения евангелия: во-первых, скоро конец, значит, а во-вторых, развлечение. Мы, дети, должны были тогда подойти к священнику. Меньшие впереди, а я сзади. Он всех накрывал епитрахилью, которая и ложилась на мою голову, как самую высокую.
«Пастырь добрый, душу свою полагает за овцы своя, а наемник божий нет». И я видела, как по полю, куда то в темноту, длинными ногами, бежит «наемник», но в чем тут дело, я вовсе не интересовалась. Пока стояла с покрытой головой, мелькал вопрос — в чем тут дело: как пастырь «полагал душу» и куда бежит наемник? Но окончилась всенощная, кончался и интерес. «Больших» я никогда и ни о чем не спрашивала: выйдет непременно так, что разбранят. Мимина рада была бы вопросу и ответила бы длинно, но в конце концов «добрым пастырем» оказалась бы она, а я овцой, — это в лучшем случае, а то и «наемником», который всегда готов убежать, когда его учат и хотят ему добра.
Ездить к обедне — это была радость. Церковь за 5 верст, брали не часто, и то только летом. Возили меня и в гости к соседним помещикам, где были дети, ездили и в лес, но все это после обеда а в церковь утром. Все выглядит совсем иначе, и солнце, и небо другие, и едешь в нарядном платьице и соломенной шляпке. А в церкви по уголкам иконы, цветные стекла, ладан так красиво окрашивается, попадая в полосу света, и синие, желтые, зеленые пятна и странно перекрашивают платки на головах баб. Там не успеешь соскучиться, как уже поют «иже херувимы». О святой и страстной и говорить нечего — это самое счастливое время в году. Но с богом, с религией — это все-таки в моей голове почти не связывалось в…[32].
Но собственной воле я твердила: «крест на мне, крест на мне»… когда боялась в темноте; тут Мимины молитвы не годились, а этой меня выучила горничная девочка, которая также боялась и уверяла, что она помогает.
Были и еще случаи, когда я бросалась молиться, но уже своими словами. Это, когда, по моему мнению, меня обвинили, разбранили напрасно: взволнованная в слезах, вся дрожа, я становилась в пустой комнате перед образом и шептала, шептала, всхлипывая.
Я не помню, чтобы ждала я себе от этого какой пользы, не думала я, что бог как-нибудь за меня заступится, это были просто заверения в своей «невинности» «всеведущему», чуть не упреки: «ведь ты знаешь, ведь ты знаешь!.. Разве я когда?» и т. д.
31
На этом рукопись обрывается. Через несколько страниц — запись о посещении Колизее в Риме, а еще через несколько — продолжение воспоминаний о детстве. Так как отрывок о Колизее не стоит в связи с дальнейшим текстом воспоминаний, даем его в настоящем примечании: «Никого не было около Колизее с той стороны, с которой я подошла, — точно пустырь, какая-то вытоптанная дорожка. В стане пролом, большие камни лежали по обе стороны. Я, со своей страстью лазать, влезла на камни, потом спустилась и оказалась внутри Колизея. Громадные, прямые стены, высоко вверх. К ним прямых ступени ведут на выступы. Я поднялась по ним и стала смотреть. Вот эти самые очертания края стен, вырезывающиеся на небе, видели, как умирали христиане, гладиаторы. Здесь где-нибудь на одном из выступов Цезарь (властитель Рима)… Что они видели? Что думали? Не знаю, сколько я простояла. К пролому подошли рабочие, взялись за камни. Изнутри подошли к большим воротам, за ними стояла толпа что-то продающих и кричащих; может, они уже и тогда были, когда я пришла? Я проявила свою страсть лазать по тропинкам. Пережить такое сильное волнение, так переноситься за тысячи лет, можно только одной. Пошла дальше: Капитолий, храмы, колонна Трояна. Настроение продолжалось, но уже не с той силой. Мысль отбегала. Надо было говорить себе то, что о Колизее само захватило и заставило забыться…». —