Норкин, разумеется, не мог знать, что фашистская армия напала на Советский Союз в самый невыгодный для него момент; он не мог знать, что почти все части, находившиеся в пограничных районах, смяты, рассеяны, а некоторые и перестали существовать; не мог он знать и того, что вооружена фашистская армия значительно лучше, чем Красная Армия. Но он видел, что наступательный порыв фашистских войск не ослабевает, что они по-прежнему стремительно продвигаются вперед, а следовательно — нужно бросить кого-то им навстречу. Ведь еще недавно Балтийский флот имел Либаву, Таллин, Кронштадт, Ленинград, а сегодня уже пала Либава; оставив у себя в тылу окруженный Таллин, фашистские армии вышли на берег Финского залива и устремились к последним базам флота—Кронштадту и Ленинграду. Над флотом нависла смертельная опасность. Так кому же, как не морякам, спасать родные корабли? Может быть, поэтому и бросили в бой морскую пехоту.
Но во что твердо верил Норкин, так это в то, что там, в тылу, за спинами моряков, спешно вооружались и готовились к боям огромные армии. Моряки видели, как мимо них на фронт проходили дивизии ленинградских ополченцев, вчера еще людей самых мирных профессий; от них моряки узнали, что объявлена всеобщая мобилизация. Но для подготовки к боям нужно время. Видимо стараясь выиграть его, и сняли матросов с кораблей. А раз так, то хоть и жаль расставаться с морем, а придется воевать здесь, воевать, вложив все силы.
Только Чигарев упрямился, не хотел видеть главного, не замечал, что его молчаливый, пассивный протест страшнее агитации врага: врагу не верили, а на лице своего командира может быть написана только правда. Значит, Чигарев мешает? Тогда — воевать с ним! Или заставить думать как все, или сломать! Середины нет.
Когда Норкин вошел в сарай, там уже собрались все командиры и политработники батальона. Они сидели на досках вокруг костра, разложенного прямо на земляном полу. У их ног стояли котелки с ужином но никто не прикасался к нему: нет Чигарева, не состоялся еще разговор, и кусок в горло не лезет. Для собравшихся Чигарев прежде всего был товарищем, его судьба, пусть по-разному, но волновала всех, и сейчас каждый мысленно подыскивал самые верные, убедительные слова. Слышно было, как шумел дождь по соломенной крыше, как падали на землю тяжелые капли.
Вокруг костра сидели уже не те веселые, казавшиеся беззаботными щеголеватые лейтенанты, что две недели назад покинули Ленинград. Отблески красноватого пламени метались по их нахмуренным лицам, и глубже казались морщинки, раньше времени покрывшие молодые лица, строже был взгляд немигающих глаз. Поверх кителей надеты матросские бушлаты. Их воротники подняты, и вода, стекая по каскам, блестит на черном сукне сначала ярко, в полную силу, а потом все слабее, слабее и, впитываясь тканью, исчезает.
Скрипнула дверь, ворвался в сарай ветер, заметалось пламя в костре. Командиры зашевелились и радостно переглянулись: они боялись, что Чигарев не придет. Ведь его приглашали не на комсомольское или строевое собрание, а на товарищеский ужин, и он мог отказаться, сославшись хотя бы на погоду.
Однако радость оказалась преждевременной. Пришел Кулаков. Он сел на доску, достал из-за голенища щепочку и не спеша, старательно соскоблил с сапог налипшую грязь, так же тщательно вытер щепочку, снова спрятал ее, и лишь тогда спросил:
— Что, как мыши на крупу, надулись? Дождь настроение испортил?
Кулаков почему-то смотрел на Селиванова, и тот ответил, ковыряясь в костре длинной палкой:
— Нас дождем не испугаешь.
— Я так же думаю, — согласился Кулаков. Объяснить ему ничего не успели — вошел Чигарев. На нем был такой же бушлат, так же был поднят его воротник, но медные пуговицы потускнели, некоторые из них болтались на последних нитках и могли оторваться в любую минуту. Вместо одной из них из петли уже и сейчас торчала проволочка. На брюках заметны следы пальцев. Должно быть, Чигарев вытер о них руки, запачканные глиной.
Увидев его, Кулаков скользнул глазами по лицам лейтенантов и многозначительно прищурился, поджал губы. Добродушное выражение исчезло с его продолговатого лица и морщинки смеха, игравшие в углах рта, окаменели, застыли глубокими бороздками. Любил Кулаков эту беспокойную молодежь. Да и она не обходила его своими симпатиями. Еще на лодках его знали как требовательного и внимательного командира. Если молодой лейтенант «считал чаек», а не нес вахту, Кулаков становился придирчивым, строгим и порой даже жестоким. Но стоило его подшефному (а подшефными были все молодые лейтенанты) загрустить — преображался Николай Николаевич. Теперь он так и вился около лейтенанта и не отходил от него, все спрашивал, ласково заглядывая в глаза: