«Это совсем не роман, — говорила она матери. — Это была книжка про ужасы». Она сказала «ужасы» с той же интонацией, как сказала бы «секс». Патти была милой и доброй женщиной, но кругозор ее был столь же невелик, сколь мал был набор выразительных средств. Тем не менее она попыталась объяснить матери, чем эта книжка напугала ее и насколько расстроила. «Там сплошь и рядом чудовища. Гады, преследующие детей. Убийства и… я не знаю… всякое такое… В общем, гадость». Ужасы шокировали Патти почти так же, как порнография. Этого последнего Патти просто избегала, хотя и понимала, что означает слово «порнография», но сама никогда не произносила. «Стэн чувствовал, что открыл для себя заново своего друга детства. Он говорил, что напишет ему, но я знаю — он не стал бы… И я понимаю, что эти романы как раз и привели его в дурное самочувствие и…»
Здесь Патти Урис расплакалась. Этой ночью, которая (без шести месяцев) пришлась на двадцативосьмилетие со дня встречи Джорджа Денборо с клоуном Пенниуайзом, Стэн и Патти сидели в гостиной своего уютного домика в пригороде Атланты. Был включен телевизор. Патти сидела на кушетке перед телевизором, деля внимание поровну между вязанием и своим любимым телешоу «Семейные распри». Она просто обожала Ричарда Доусона, считая его цепочку для часов «ужасно сексуальной»; однако это не мешало ей при этом твердой рукой выводить рисунок диких мустангов. А еще это шоу нравилось ей тем, что она угадывала наиболее популярные ответы (в «Семейных распрях» нет правильных ответов, есть лишь принятые большинством). Однажды она спросила Стэна, почему вопросы, которые ставят в тупик семьи в телешоу, ей кажутся простыми. «Может, ты переживаешь это сильнее, чем они, — откликнулся Стэн, и Патти показалось, что по его лицу пробежала тень. — В действительности переживания сильнее, чем в шоу. Ты просто реальнее себе их представляешь».
Она решила, что это звучит убедительно. О, Стэнли очень глубоко понимал человеческую сущность. Уж куда глубже, решила Патти, чем его старый друг Уильям Денборо, разбогатевший на книгах, в которых сплошные ужасы — низкопробной литературе, рассчитанной на публику с дурным вкусом.
Но семья Урисов отнюдь не такова! Пригород, где они жили, был очень живописен, а уж дом, за который в 1979 они заплатили восемьдесят семь тысяч долларов, теперь легко и безболезненно мог быть продан за сто шестьдесят пять. И не то чтобы Пат думала о продаже, но само сознание такой возможности приятно возбуждало ее. Иногда она специально садилась за руль своего «вольво» (у Стэнли был «мерседес»-дизель, изрядно досаждавший ему), чтобы проехать мимо своего дома, красиво смотрящегося со стороны на фоне живой изгороди из тисов. И, проезжая, задать себе вопрос: «Кто это там живет? Да неужели я? Миссис Стэнли Урис?!» Это было не просто ощущение счастья, тут была безусловная гордость, да еще в таких дозах, что порой Патти даже чувствовала себя больной. А много раньше жила-была одинокая восемнадцатилетняя девочка, Патриция Блам, которая отказалась принять участие в вечеринке в деревенском клубе на север от Глойнтона, штат Нью-Йорк. Отказалась по той простой причине, что ее фамилия рифмовалась со словом «плам»[6]. Собственно, она и была тогда маленькой костлявой еврейской «сливой». Но все равно, эта дискриминация была противозаконной (хи-хи-хи). Ну да, все это позади. За исключением этого случая такое никогда не повторялось. Она вспоминала, как любила ездить в автомобиле с Майком Розенблаттом, вслушиваясь в шуршание гравия под колесами и под его дырявыми ботинками, когда он вылезал из машины, позаимствованной на вечер у отца и тщательно протираемой поутру. Ей нравилось ходить с Майклом в его заношенном, когда-то белом свитере — как он мерцал мягкими весенними вечерами! Она была в бледно-зеленом вечернем платье, которое, как заявляла ее мать, превращало ее в русалку (хи-хи-хи, еврейская русалка). Они гуляли подняв головы — вечером это было возможно. Она не плакала, хотя понимала, что не от хорошей жизни они гуляют украдкой. Они оба ощущали в себе больше еврейского, чем было на самом деле: они были ростовщиками, погонщиками скота, льстивыми, угодливыми, длинноносыми, с нездоровой кожей; они были поводом для постоянных насмешек, «жиденятами», хотевшими озлобиться и оказывавшимися неспособными к этому — злость приходила позднее, когда причина, вызывавшая ее, уже исчезала. Появлялись стыд и боль. А затем кто-нибудь смеялся. Тонким визгливым смехом (он вполне натурально звучал у нее в ушах), похоже на быстрое чередование нот на фортепьяно. А уж в автомобиле Майкла она могла дать волю слезам, о, будьте уверены, эта еврейская русалка-«слива» умеет плакать как сумасшедшая. А Майкл Розенблатт клал свою неуклюжую, но уютную ладонь ей на шею, и она отстранялась, чувствуя стыд, грязь, «еврейство»…