Она видела, что Татьяна плачет, обмывая и пеленая девочку, и понимала, что это уже совсем другие, счастливые, слезы.
– Это Машенька? – наконец спросила Елизавета, словно только сейчас осознав свершившееся, и Татьяна улыбнулась, обмахнув глаза рукавом:
– Машенька, кто же еще?
– А она хочет есть? – спросила Елизавета, озабоченно трогая грудь: налилась ли?
– Сейчас пока нет. Разве что завтра отобедает, если пожелает.
«Какое счастье!» – подумала Елизавета, опуская тяжелые, каменные веки и не вполне понимая, в чем именно счастье: рождение Машеньки или то, что она не голодна. Спать хотелось до изнеможения. Спа-ать!
Белая поземка уже закрутилась в голове, но тут же Елизавета вскинулась с новым любопытством:
– А глаза? Какого цвета у нее глаза?
Татьяна осушила обмытую девочку полотенчиком, потом слегка принакрыла пеленкою и поднесла к кровати:
– Сама погляди.
Елизавета попыталась поймать крошечные, шевелящиеся пальчики.
– Не пойму, – шепнула чуть слышно, боясь испугать девочку. – Голубые, что ли?
Сонно закатывающиеся глазки были молочно-сизые, странные...
– Пока не определить, – пожала плечами Татьяна. – Но, пожалуй, потом они будут карие. Точь-в-точь как у деда.
«Значит, у князя Измайлова карие глаза», – подумала Елизавета, отчаянно зевая, но ответить было уже свыше ее сил. Она уснула еще до того, как голова коснулась подушки. И немало дней и даже месяцев должно было пройти, прежде чем она вспомнила этот разговор и поняла, что имела в виду Татьяна.
Убедившись, что родилась девочка, Валерьян рассвирепел не на шутку. Выходит, Татьяна была права: он ждал появления сына!.. Сразу вновь начал пить, в доме заколобродили гости (правда, ни князь Завадский, ни тем паче Потап Спиридоныч больше не появлялись); вновь слугам до утра приходилось сметать белую пыль с зеленых столов; вновь вечерами звенел хмельной хохоток Анны Яковлевны... А днем она взяла привычку, едва проснувшись, расхаживать по второму этажу – от своих покоев до Елизаветиной спальни, рядом с которой устроили теперь детскую. В заношенном черном капоте, расшитом белыми птицами, неубранная, ненакрашенная, сосредоточенно поджав губы и громко шлепая туфлями без задников, – вид у нее был такой, словно она обдумывала какое-то важное, может быть, даже жизненно важное решение, которого никто, кроме нее, принять не может. И Елизавета не сомневалась, что она замышляет какую-то каверзу.
Предчувствие ее не обмануло. Валерьян, очевидно подстрекаемый Аннетою, объявил, что желал бы дать дочери кормилицу, и в детской появилась крепкая, здоровая, породистая молодка Авдотья. У нее только что родилась двойня, да была отлучена от груди, коя понадобилась барскому дитяти. Елизавета, сама мечтавшая кормить Машеньку, встретила Авдотью в штыки; однако в глубине души не могла не пожалеть эту несчастную бабу, столь глупую и забитую, что она даже не больно-то горевала от разлуки с детьми. Впрочем, Авдотья чуть ли не на второй день бросилась в ноги барину, умоляя воротить ее домой. Но не оттого, что вдруг пробудились материнские чувства, а потому, что до дрожи боялась Татьяны! В ответ Аннета взяла на себя труд отхлестать кормилицу по щекам, и та более не противилась, исправно выполняя свои обязанности.
А надобность в них возникла-таки: Машенька с материнского молока никак не поправлялась, была бледненькая, вялая, маялась животиком. Однако здоровое молоко кормилицы быстро исцелило Машеньку: она перестала все время плакать, побелела, порозовела, тельце сделалось упругим, с губ не сходила бессмысленная, но блаженная улыбка.
Елизавете это было как нож по сердцу. Она всей душой потянулась к дочке, мечтая найти в ней единственную утеху жизни своей; выходило, что и эту капельку счастья у нее отнимали. Вдобавок ставшие карими глаза Машеньки порою охлаждали материнские чувства. Елизавета хотела видеть на родном лице свои, светлые глаза, видеть в дочери свое отражение и продолжение. Этот темный взор пробуждал в ней странную ревность и иногда казался таким чужим!.. Елизавета часто плакала украдкой, ибо ей вновь привелось изведать, что ожидание счастья всегда лучше, слаще, блаженнее его воплощения. Опять судьба усмехнулась, обратив то, к чему она так долго и страстно стремилась, не праздником и сверканием, а как бы изнанкою, на которой оказалось слишком много узелков и швов, чтобы ею можно было любоваться. «То, что мне легко достается, для меня не имеет никакой ценности; то, за что я дорого плачу, как выясняется, вообще ничего не стоит!» – думала она с тоской и обидой...