Редакция журнала «Юность» поручила мне взять у М. М. Зощенко интервью.
В Ленинграде его не оказалось. С фотокорреспондентом Н. В. Уваровым мы поехали к нему на дачу в Сестрорецк.
Его жена Вера Владимировна всячески пыталась оградить писателя от любых интервьюеров.
М. М. Зощенко меня узнал. Грустные глаза его потеплели. Говорил он тихо, спокойно, без нарочитого пафоса и без рисовки. На дворе стояло бабье лето. Михаил Михайлович предложил нам пойти в сад. Утренняя свежесть располагала к дружеской, непринужденной беседе. Меня поразил вид Зощенко.
Тонкие паутинки морщинок избородили его лицо, взгляд красивых глаз перестал быть живым и острым. Грусть и тоска о навсегда ушедшем и невозвратимом наложили на него свой беспощадный отпечаток. Старые раны и жизненные потрясения давали о себе знать. Отсюда и отчужденность, и непроходящая меланхолия, и апатия.
С собой мы привезли две бутылки армянского коньяка.
— К сожалению, пить мне нельзя, — сказал М. М. Зощенко. — Врач разрешает молоко, кефир, некрепкий кофе один раз в неделю и слабозаваренный чай.
Русалочьей походкой вошла Вера Владимировна. Принесла поднос с завтраком: молоко, простоквашу, брынзу, сыр, творог, масло, боржоми, мед, тоненькие ломтики поджаренного хлеба.
После завтрака он проговорил тихим приглушенным голосом:
— Вы хотите знать, что со мной произошло после гражданской войны и революции? Только не перебивайте, а то я потеряю нить разговора. Этот отрезок времени почему-то стал всех интересовать. Уверен, что писать будут после моей смерти. Такова эволюция человеческой природы.
Зощенко передохнул. Фрукты он ел медленно. Из-за мнительности тщательно разжевывал каждый кусок. Без конца протирал стерильной салфеткой ложки, вилки, ножи. Боялся микробов.
— Первая мировая война парализовала мое нутро. Я навсегда потерял чувство ориентира. Иногда наступало затишье, а потом опять начинал преследовать какой-то необъяснимый зловещий рок. Я нигде не мог найти успокоения, словно Агасфер менял города, деревни, села, хутора. Как-то забрел в Архангельск. Поморы — бесхитростные люди. С ними хорошо, беззаботно, весело. На побережье Ледовитого океана, в старинном русском городке Мезень встретил синеокую красавицу Ладу. В двадцать три года она имела трех сыновей. Муж ее с артелью рыбаков пошел в море за сельдью, никто из них не вернулся. Лада не верила, что его поглотила морская пучина и каждый день ждала своего нареченного. Таких красивых женщин мне еще не довелось видеть.
Я попросил Ладу разделить со мной одиночество.
— А что будет потом? — спросила она. — Пройдет восторг первых ночей, наступит обыденность, вас потянет в Ленинград или в Москву.
Я упорно твердил свое, что она не должна оставаться в заброшенном крае, где кроме леденящего душу холода ничего нет.
— Ошибаетесь, дорогой Михаил Михайлович, — проговорила Лада протяжно, чуть нараспев. — У меня есть три сына, три богатыря — Петр, Александр, Николай; чтобы счастливыми были, нарекла их царскими именами. Кроме того есть вера в Бога, Библия, иконы, книги. Скажите, разве этого мало?
Я ничего не мог с собой поделать, мне все нравилось в этой женщине: и легкая воздушная походка, и певучая образная русская речь, и то, как она работала — убирала, стирала, готовила, стряпала. Лада никогда не роптала, все делала с удовольствием. Поздно вечером, когда засыпали дети, Лада брала старенькую гитару. Она знала множество старинных песен и романсов. Трудно было понять, откуда у нее брались силы, какие соки напаивали ее светлую душу?
Лада жила в крае вечной мерзлоты, где летом зима и весной зима. Однажды она отправилась в лавочку за керосином. Стемнело. Захлестывала метель. Лада ускорила шаг. В шуме ветра почувствовала, скорее интуитивно, что ее кто-то тяжело нагоняет. Остановилась. В нескольких метрах от нее возвышалась полутонная глыба белой медведицы, которая сверлила женщину пуговичными глазками. Начался поединок. Лада кинжалом, с которым никогда не расставалась, убила медведицу. Целый год в доме было мясо.
В тот вечер я спросил за ужином:
— Лада, вот вы говорите про веру в Бога, подчеркиваете свое с ним единение, не забываете молиться, с детства совершаете обряды, приучили детей молиться, а вот ОН забрал у вас любимого человека, вашего единственного мужчину, отца ваших сыновей?
Женщина спокойно ответила:
— Мой отец священник, последователь патриарха Тихона. Его с матушкой расстреляли большевики. Мы псковичи. Сюда нас навечно сослали. Простите за откровенность, если что не так…
Я поехал в Новгород, затем два месяца жил в монастыре под Псковом. Ездил к Пушкину в Михайловское. Потом последовали Курск, Брянск, Клинцы, Орел. Владимир, Суздаль, Тамбов, исколесил Смоленскую губернию и снова вернулся в Петроград.
— Удалось ли вам, Михаил Михайлович, хоть в какой-то степени найти в писательстве внутренний покой?
— Читательская масса в моих рассказах искала голый смех, попросту говоря, им хотелось «поржать, да животики надорвать». Людские страдания, нечистоплотность жизни, остались за кадром, даже маститые критики не хотели понимать моей трагедии, моего душевного крика.
Писательский союз направил М. М. Зощенко в «творческую» командировку на Беломорско-Балтийский канал. В Май-Губе на лагерном пункте он случайно увидел Ладу.
— Отравление газами и немытая Лада в продырявленной телогрейке — самое тяжкое потрясение в моей жизни, — сказал писатель. — Я спросил ее про сыновей.
Безразличным голосом Лада ответила, что ничего о них не знает.
Вернувшись домой, я послал ей посылки с продуктами, деньги, теплые вещи. Мне хотелось написать повесть о женщине-лагернице, прообразом сделать Ладу, но из этого замысла ничего не получилось. Не я в этом виноват. Юморист во мне давно умер. В образе человека остался живой скелет, который с трудом доживает свой век, начертанный Временем и судьбой.
С моря подул холодный ветер. Мы вернулись в дом. Вера Владимировна ушла на базар. М. М. Зощенко почувствовал себя свободней. В присутствии жены ему не хотелось говорить.
В его рабочей комнатке на письменном столе лежали книги Фрейда, Кафки, «Дневник» Достоевского, «Агасфер» Эжен Сю с закладками, рукопись «Перед восходом солнца».
Михаил Михайлович поделился замыслом романизированной повести, которую вынашивал много лет, возможно мысль о ней запала, когда он лежал в госпиталях отравленный газами.
— Едут в первую мировую войну по лесу на фронте два человека — офицер и вестовой, два разных человека. Каждый по-своему любит Русь. Офицер уже кое-что соображает, чувствует. Июльский сумеречно-теплый лес торопливо готовился отойти ко сну. Одна за одной смолкали непоседливые лесные птицы, замирали набухающие темнотой елки. Затвердевала смола. И ее запах мешался с запахом сухой, еще не опустившейся наземь росы. Везде был отрадный, дремотный лес. Он засыпал, врачуя покоем смятенные души офицера и солдата; лес был добр, широк, был понятен и назойлив, от него веяло родиной и покоем, как веет от старой и мудрой матери…
M. М. Зощенко оборвал и заговорил о другом. Но потом не раз возвращался к той же сцене в лесу. Что-то очень важное возникало в том ненаписанном эпизоде — автобиографическое, может быть, определившее жизнь.
Но когда писатель не договаривал, и похоже было, что он не рискует коснуться испытанного в том прифронтовом лесу чувства словами приблизительными…
Вера Владимировна приготовила чай с чудесным домашним печеньем. На стол постелила кокетливую скатерть. Потом ушла к себе. А Зощенко продолжал говорить. Он торопился закончить свою исповедь: