— Ну это только в последние годы было.
— Ага, только хорошо жить стали, бац, деньги кончились! А почему кончились? Да потому что в Политбюре твоей любимой их не считали. Во-первых, считать не умели, потому что честной статистики в стране не было, все цифры с потолка начальству лепили. А во-вторых, считать не хотели, потому что полагали, что в России всего много. БАМ? Вот вам десять миллиардов на БАМ. Ах, он уже почему-то четырнадцать стоит? Ну берите четырнадцать. Ах, он на хрен кому нужен? Тс-с! Об этом ни полслова. Пусть это будет скромным памятником Ильичу. Реки повернуть? Из Сибири на юг? Пожалуйста. Еще одна стройка века. Ах, никому не нужно и даже вредно? Ну и не будем, черт с ними, с миллиардами. Еще напечатаем.
Да тут никакая самая развитая экономика не выдержала бы! Америка бы рухнула, заставь американцев лепить мемориалы своему Линкольну в каждом штате и на каждой ферме памятник ставить.
— Под Ленина копаешь?
— А знаешь, сколько твоих любимых танков — я уже не говорю об одноразовых шприцах — на один только ульяновский мемориальный комплекс можно было выпустить?
— Да на кой ляд эти танки? Мы их столько наклепали, что…
— Вот! Вот! Потому и наклепали без счета, что считать не умели и не хотели. Вот и просчитались кремлевские старцы. Вот и повело их на перестройку, которую тоже не просчитали.
— А твои дерьмократы лучше?
— Ну, если я дерьмократ, то ты совок красно-коричневый!
Тимофеев остановился, схватился за край стола, нависая над ним, словно ствол самоходной пушки. Голос его задрожал на ноте последнего срыва:
— Да, я — красный! От злости и обиды покраснел. Мне ногу оттяпали, а потом ваучер сунули. Я на него пять бутылок водки купил! Это что — моя часть всероссийского нашего достояния?! Это за то, что мои отцы и деды настроили, напахали, навоевали — пять бутылок водки?! Так это твои демократы сотворили, а не домушники. Это ты им служишь, ты их защищаешь. А меня — в коричневые записал. В фашисты, значит. А у меня батя под Берлином лег, а я фашист? — бил Тимофеев прямой наводкой, темнея от гнева и выпитого. — Так какого хрена ты к фашисту приперся со своей кралей? А? А ну, марш отсюда к своим демократам, трубка клистирная, мент поганый! Из-за таких, как вы…
Спорить с ним было и бесполезно, и опасно. Еремеев отшвырнул стул, загораживавший выход из гостиной и двинулся в комнату Карины. Вошел без стука.
— Пошли, Карина! Вставай.
— Умираю — спать хочется…
— Надо идти. Пойдем!
— Куда еще?
— В баню.
— Не остроумно.
— Говорю в баню, значит в баню! У меня на участке только баня и осталась. Дом сгорел. Там вполне переночевать можно.
— А здесь нельзя? — нехотя приподнялась Карина.
— Видишь ли, нас некоторым образом выставляют.
Политические платформы у нас не сошлись. Консенсус не нашли.
— А там найдем?
— Найдем. — Еремеев снова закинул на плечо Каринину сумку.
— Далеко?
— С километр.
— Охо-хо… Только уснула.
Они побрели на еремеевское пепелище и вошли в незапертую баню, забитую уцелевшими или слегка обгоревшими вещами. В небольшой парилке на двух полках были расстелены спальные мешки, изрядно прокопченные дымом пожарища. На них и улеглись. Карина на верхней полке, а Еремеев на нижней. Обоим пришлось слегка подогнуть ноги — вытянуться в полный рост парилка не позволяла. От волос Карины, свешивающихся вниз и едва не касавшихся лица Еремеева, шел тяжелый густосладкий дух розового масла.
«Больше всего на свете, — припомнилась булгаковская строчка, — пятый прокуратор Иудеи не любил запах розового масла». «А чего особенного, вполне приятный аромат», — подумал Еремеев, удерживаясь от соблазна погладить душистые волосы.
— Вот этой ночи уже не было бы в моей жизни, — отрешенно глядя в осиновые доски потолка, произнесла Карина. — А она есть. Как странно… Наверное, это уже другая жизнь.
— Другая, — подтвердил Еремеев. — Я живу уже в третьей своей жизни.
— Значит, ты везучий.
— Хотелось бы так думать.
— Ну надо же! Представить себе не могла, что после Венеции буду ночевать в какой-то хотьковской бане…
— Жизнь хороша своими контрастами, — вздохнул Еремеев. — Вчера Венеция, сегодня Хотьково…
— А завтра?
— Завтра Париж или Лос-Анджелес.
— Ростов-на-Дону.
— Да ну? — в рифму удивился Еремеев.
— Я к тетке уеду. Там меня никто не найдет.
— А здесь и подавно.
Она замолчала, прислушиваясь к шуму проходящего неподалеку поезда, потом спросила:
— А когда он вошел в комнату, у него в лице что-нибудь изменилось?