И вот — предутренняя Москва. Еще совсем темно, но к стадиону «Спартак» со всех сторон стекаются тоненькими ручейками люди — новобранцы и провожающие.
У дощатого забора возникают танцы, ну просто ритм-группа: две гитары, аккордеон и ударник. Хорошо еще потеплело к утру, снег идет. Танцуют девушки, шум, смех, галдеж. И сказочно осыпается иней.
Эдик берет мать под руку и держится с достоинством, по его разумению необходимым в эту минуту.
— Ты только не плачь, мам, — шепчет он. — Хорошо?
И мать действительно кажется спокойной.
— Дурачок ты мой, — улыбается она, — ну зачем же мне плакать? Все идет своим чередом… И отец твой служил. Жаль, не довелось ему проводить тебя…
— Мам!
— Все-все, молчу.
Последняя минута прощания… Эдуард поворачивает мать к себе, неловко целует ее морщинки и боится, что она расплачется. Но напрасно — мать держится.
«Черт его знает, — приходит в голову дурацкая мысль. — Ведь не на месяц, не на два, мало ли что…»
И он уходит вместе с новыми товарищами за ворота.
В холодной полупустой раздевалке их проверяют по списку, осматривают вещи — довольно-таки подробно. И наконец по беговой дорожке ведут к машинам. Машины грузовые, но крытые.
Эдик не торопится, залезает в кузов последним и втискивается на последнюю скамейку лицом к брезентовому пологу — так им было задумано раньше. Он раздвигает слегка этот полог посередине, получается небольшая, но удобная щель. А сопровождающий — старший сержант, который тоже сидит на последней скамейке, или в самом деле не замечает этого, или делает вид.
Все чего-то ждут, вертят шеями, ерзают. Наконец машина трогается, и место, выбранное Эдиком, оказывается в самом деле удачным. Он видит, как куда-то в сторону уходят трибуны, вот проехали ворота, а вот и толпа провожающих.
Эдик видит в толпе мать. Она не плачет, а только как и все, то и дело поворачивается, вглядываясь в проходящие мимо машины. Лицо у нее удивленное, удивленное.
Баранчук еще чуть-чуть раздвигает брезентовый полог и машет ей, машет… Но мать не видит его, но тоже машет серой варежкой, сразу всем. Машина сворачивает на соседнюю улицу, и толпа, стоящая у ворот, пропадает сразу.
Постепенно начинается галдеж, все гадают, пытаясь хоть ориентировочно предположить маршрут. И наконец кто-то опытный из призывников кричит, перекрывая общий шум:
— Товарищ старший сержант! Разрешите обратиться?
Такая уставная форма обращения в неоперившейся толпе салаг льстит сержанту, и он не по уставу улыбается:
— Ну?
— Мы куда едем, товарищ старший сержант? — спрашивает тот же голос из темноты кузова.
Сержант медлит, вероятно думая, сказать или не сказать. А может быть, ему и нельзя говорить.
— В воинскую часть, — наконец произносит он и называет номер.
— А где она? Где находится?
— В СССР.
— Но вокзал-то хоть какой? — продолжает настаивать голос.
— Каменный… — звучит в ответ, и все хохочут, потому что нервы напряжены и любая, даже самая невзыскательная шутка кажется им верхом остроумия.
Но приехали они вовсе не на вокзал…
Эдуард Никитович Баранчук дописал первую страницу, перевернул листок и стал писать на обратной стороне. Вся злость и горечь, владевшие им до этого облеклись в слова — жесткие, прямые, недобрые. Прошло еще минут двадцать, и наконец он поставил последнюю точку. Нашелся и конверт, и твердой рукой он надписал адрес, настолько далекий от этих мест, что на миг ему показалось: адресат не существует вовсе. Впрочем, адресат, безусловно, существовал, и, запечатав конверт, Эдуард почувствовал что-то вроде облегчения, а злость хоть и не отпустила, но стала в некотором роде даже веселой. Бывает такое…
Потом он методично разделся до тренировочного костюма и стал одеваться во все рабочее: ватные брюки, толстенный свитер, полушубок, вместо унтов — валенки.
Перед выходом отрезал приличный ломоть вареной колбасы — такую обожал с детства, — обложил его с двух сторон соответствующими ломтями хлеба и, завернув в обрывок бумаги, сунул в бездонный карман полушубка.
На улице по-прежнему было пустынно, и Эдуард быстрым шагом отправился к автомобильной площадке, которую их начальник Стародубцев величественно именовал автопарком.
На утрамбованном и исполосованном протекторами снегу стоял единственный МАЗ — его собственный. Двигатель автомобиля работал на малых оборотах, из выхлопной трубы толчками пыхал пушистый дымок, так это все оставил сменщик: здесь, на трассе, в сильные морозы моторы глушить было не принято.