Замечу, что, примерно, в конце 90-х, газеты стали, утрачивать это качество — собеседника. Читал их, смотрел телевизор, и у меня все усиливалось впечатление, что опять передо мной штатный пропагандист, навязывающий свою точку зрения. Отчего оно, это впечатление? Вроде бы шли дискуссии, присутствовали в прессе самые разные взгляды… Оттого, что передо мной выступали обозреватели, комментаторы, корреспонденты, и почти не было читательских мнений, писем, разве что жиденькие подборочки. Даже авторских статей в какой-то момент практически не стало. Однажды подсчитал в «Известиях» «свои» и «авторские», оказалось 29:2. Это же просто самоизоляция от читателей! Это монолог, а не диалог с читателем. Он аранжирован многообразием голосов профессионалов, часто талантливых, индивидуально звучащих, но все же это монолог газеты. Впечатление усиливалось ангажированностью изданий, те индивидуальные голоса звучали в унисон. Читателям теперь позволялось, главным образом, задавать вопросы, на которые отвечали опять-таки тоном лектора, хорошо еще, если специалиста, а порой ответы были поверхностные, даже глумливые. Я говорю не только об «Известиях» — о печати в целом.
В аджубеевских «Известиях» формировался культ письма. Около сотни рубрик, как мы однажды подсчитали, были придуманы для того, чтобы лучше подавать письма. Дело не в том, что их печатали много: они служили как бы базой, основой, на которой формировалась тематика газеты, поднимались проблемы, действительно волновавшие людей, оттого тираж газеты и вырос за аджубеевские годы, как мне помнится, с 400 тысяч до 9 миллионов! Сами письма стремились печатать в первозданном виде, со всеми их «непричесанностями». Секретариат нередко возвращал в отдел подготовленное к печати письмо с краткой резолюцией: «Заправлено», то есть и мысль, и язык автора искажены правкой…
«Известия» становились все критичнее, задиристее. Впервые начали выступать в защиту несправедливо осужденных…
В повседневном поведении Аджубей мог быть порой капризен, резок до бестактности. Я видел не раз, как он вдруг поддавался чувству крайнего раздражения. В мгновение стекленели и наливались кровью его глаза, что-то такое в нем вспыхивало, не злость даже — ярость… И при этом холодный, внешне спокойный тон… Иногда и срывался, кричал, но с этим тоже все не так просто…
Однажды исполняющий обязанности заведующего сельхозотделом Николай Григорьевич Грызлов позвонил мне в Ростов. (Я начал работать там в 1963 году, после того, как одна моя проблемная статья была замечена Хрущевым и получила официальное одобрение. Специальное постановление Секретариата ЦК «О статье в газете «Известия» — почти уникальное явление — порадовало Аджубея и, рискну сказать, вызвало восторг в редакции. Ростов, где собирались создать крупный северокавказский корпункт, мне предложили как бы в награду). Николай Григорьевич сообщил, что есть срочное задание главного редактора: нужно быстро сделать и завтра привезти в редакцию статью директора совхоза или председателя колхоза о применении удобрений. В то время начиналась, как говорили, «химизация сельского хозяйства», очередная кампания, и нужно было дать статью, в которой бы подвергалась критике неготовность села принять большое количество удобрений. Я тут же сорвался в дорогу, в Сальские степи, искать по полям и токам своего старого знакомого Чепеля, директора совхоза, Героя социалистического труда. В сорокаградусную жарищу, задыхаясь от пыли, разыскивал его по бригадам, нашел, и мы уже вместе продолжали мотаться по раскаленной степи, потому что дела он не мог отложить. Некогда было ему садиться и сочинять статью. Мы разговаривали о том, что нужно написать, я делал пометки в блокноте. Естественно, что так можно работать лишь с человеком, который тебе доверяет, уверен, что не переврешь его мысли.
Замечу уж, кстати, что некоторых авторов мы таким образом здорово избаловали. Помнится, на Алтае был у нас один замечательный дед, Герой социалистического труда Григорий Илларионович Щербинин. Землю знал и чувствовал поразительно. От него я научился, как на ощупь определить готовность почвы к севу: сжать в комок и шлепнуть об землю — шмякнется тяжело, единой плюхой