Годы в «Советской России» стали в каком-то смысле переломными для меня. Многие из нас переходили тогда как бы в новую категорию журналистов или на новую ступень журналистики. Было целое поколение газетчиков, которое, надо сказать, впоследствии более всего и пострадало от партийных властей, журналистов, по-настоящему увлекшихся социальными проблемами и пытавшихся дать ответы на самые сложные вопросы общественной жизни. Может быть, это была часть поколения, потому что кто-то сумел очень здорово устроиться, приспособиться, писал только то, что нравилось властям. Некоторых и замечали, брали, например, в помощники к секретарю ЦК, крупному совминовскому деятелю, а от этого при соответствующем таланте уже было недалеко до партийного или советского чиновника, которому самому полагается помощник. Или — до редактора какой-нибудь газеты. Кстати, и мой предшественник на должности редактора отдела и некоторые из тех, кто был после меня, проделали как раз такой путь. А были еще и другие, нейтральные что ли, которые шагали по росным колхозным лугам, летали на специально выделенном вертолете над строящейся Красноярской ГЭС или какой-нибудь другой великой «стройкой коммунизма», писали о героизме «тружеников» этих строек… Нет к ним претензий, кроме той, что рассуждали потом в «Журналисте» о типичных чертах журналистов 60-х, имея в виду именно себя и умалчивая о тех, кто был бит. Мне же представляются «типичными» для того времени именно последние, те, кто шаг за шагом, несмотря на все препятствия и зуботычины, спотыкаясь и заблуждаясь, продвигался вглубь экономических и социальных проблем.
Теперь они задумывались уже над тем, почему социалистическое производство, которое, казалось, еще недавно обеспечило победу в Великой Отечественной войне и восстановление разрушенного хозяйства, стало давать все более заметные сбои. Прежде, в 50-х, сосредоточивались на вопросах технологии и ругали тех, кто не использует передовые методы бурения или квадратно-гнездовой посев кукурузы, видели все беды в несознательности, косности отдельных руководителей, «ссылающихся на объективные причины». Представляя себя на месте, скажем, председателя колхоза, думали, что достаточно применить в хозяйстве все, что уже создано наукой, проявить энергию и волю, и добьешься успеха. Потому и подавали заявления с просьбой послать в колхоз в числе «тридцатитысячников». Я тоже подавал такое заявление, прошел пять инстанций, на шестой мою кандидатуру отвергли, сказали, что молод еще, но вот Лисичкин в те же 25 стал председателем колхоза.
Потом мы начали задумываться, почему же очень уж много их, этих косных руководителей, стали понимать, что корень зла не в отдельных людях, или, по крайней мере, не в хозяйственных руководителях низшего звена, а в чем-то ином.
Постепенно публицисты-технологи, как я условно называю себя и других журналистов того времени (сам я после университета еще учился заочно в сельхозтехникуме, стремясь по-настоящему освоить агрономию), становились публицистами-экономистами. Не случайно в ту пору многие защитили диссертации по экономике, и как раз на защите Отто Лациса в Институте народного хозяйства имени Плеханова известный экономист Александр Михайлович Бирман говорил, что многие публицистические статьи в журналах и даже в газетах по глубине анализа отвечают самым строгим требованиям, предъявляемым к научным трудам. Он назвал тогда в качестве примера очерки Юрия Черниченко в «Новом мире» и Светланы Ярмолюк в «Известиях».
Но дело, разумеется, не в диссертациях. Кто-то, надо сказать, так и застрял на стадии «технолога», не в упрек, конечно, будет сказано — и о технологиях нужно писать — но плохо, если застрял на том же уровне понимания причин их неприменения и необходимости «внедрения» сверху. Другие же поднимались на более высокую ступень и становились уже, я бы сказал, публицистами-обществоведами, то есть научились видеть производство и его отдельные пороки в системе всех общественных отношений. (Теперь, кстати, все — либо репортеры, либо «политологи», но это, по-моему, даже шаг назад, сужение взгляда на жизнь). Короче говоря, как раз во время моей работы в «Советской России» начинался, по-моему, новый виток осмысления журналистами окружавших их реальностей.
С Зародовым у меня отношения поначалу не складывались. Он казался мне в сравнении с блестящим Аджубеем слишком осторожным, слишком оглядывающимся и, признаюсь, даже серым. Я сознавал, что у него и у Аджубея возможности разные, но вместе с тем не понимал многого, не понимал, насколько трудно было Зародову приспосабливаться, удерживаться на плаву в те времена, в тех сложных условиях. Опять-таки сказывался мой провинциализм и связанный с ним максимализм. Я просто после очередного спора с главным приходил в отдел и ругался вслух: перестраховщик, боится всего, не хочет трогать острые вопросы, назревшие проблемы, все куда-то звонит, кого- то спрашивает. На заседаниях Совета Министров РСФСР, других совещаниях, где мы бывали порою вместе, на меня неприятно действовало то, как он разговаривал с высокопоставленными лицами республиканского масштаба — с министрами, председателями разных комитетов, партийными работниками. Крупный такой мужик, бывший моряк (поэтому мы его и звали меж собою Костя-капитан) подходит к какому-нибудь плюгавенькому министру и, глядя на него сверху вниз, но стараясь глядеть как бы наоборот, хотя это трудно, весь краснеет и что-нибудь робко спрашивает. А плюгавенький высокомерно, глядя, конечно, не вверх, а куда-нибудь ему на брюхо или ниже, отвечает барским тоном, как нужно поступить, потому что, конечно, Зародов советовался по публикациям.