Был еще такой «удобный» вариант. Скажем, ряд произведений искусств отправляли на реставрацию, а затем попросту списывали по акту как негодные для восстановления. Широта, понимаете, простор-
Перфильев даже и не возмущался, и не скорбел, он привык принимать сущее в его трагичности и полнейшей бесперспективности, и оттого уже не требовал, не пророчествовал, не угрожал. Он говорил: вот что было и с тех пор ничего не изменилось. Впрочем, понимал его Турецкий, ему видней. Хотя…
— Эх! — обреченно махнул рукой Иван Иванович. — Давайте еще сигарету! Так и быть…
— Вы нарисовали такую картину, Иван Иванович, что поневоле задумаешься, куда рулим и за каким лешим нам все это надо… Но вам, во всяком случае, спасибо за ваш такой эмоциональный рассказ. Честно говоря, увидев вас, я подумал: вот еще один музейный червь, которому наплевать с высокой горы на мои заботы… Рад, что ошибся. Но теперь, если позволите, правда за правду. Я вам тоже расскажу кое-что, и хотел бы, чтобы, пока идет следствие, разговор остался между нами. Поскольку я нуждаюсь в профессиональной помощи, а не в широкой огласке. Об этом я, кстати, ни словом не обмолвился и той дамочке, что привела меня к вам.
— Я весь внимание, — учтиво заметил Перфильев.
И тогда Турецкий рассказал в общих чертах о деле Константиниди, о его коллекции и пропавших картинах.
— Ох эти греки… — тяжело вздохнул Перфильев. — Кос-таки, теперь этот ваш Константиниди… Есть еще Христофоридис. Нет, я ничего, поверьте мне, не имею против нации. Наоборот. То, что древние греки дали миру… да за одно это человечество должно боготворить их до конца дней своих. Вы понимаете, что и кого я имею в виду? Значит, Константиниди, говорите, да? Ну что ж, попробуем вам помочь…
И Перфильев стал вспоминать — поминутно оговариваясь, что мог и что-то напутать, поскольку сам с трофейными фондами связан не был, Бог, так сказать, миловал, оттого и до преклонных лет дожил, — что было этакое необычное годах в пятидесятых, если не изменяет ему память… Прове-рить-то можно, ежели кто-нибудь из живых из тех лет остался. Но мало таких.
— Вы можете мне не верить, сказать, что все мною вам рассказанное можно в газетах вычитать. Да, можно, в последнее время стали как бы приоткрывать завесу, но до конца ее, видимо, уже никогда не откроют. Потому что слишком много беды и крови под ней, в кастрюле той, где все смешалось — и подвиг духа человеческого, и мерзость, которой равной не придумаешь… Я не оговорился, что Бог меня миловал. Воистину так. Но могу назвать с десяток достойнейших имен, носители коих сгинули в тюрьмах и лагерях лишь за одно невольное прикосновение к тайнам подвалов Эрмитажа. Да разве ж у нас одних! И-и, молодой человек, были времена, когда так называемый искусствовед в штатском вовсе не казался анекдотическим персонажем, сопровождающим министра культуры. Горькие времена… А истинный знаток искусства, не имевший к сим гражданам ни малейшего отношения, рассматривался как человек опасный для спокойствия общества, ибо нес в себе глубокое, а стало быть, и подлинное знание того, что вы, возможно об-молвясь, назвали словом «атрибутика». Знание, молодой человек, определяющее корни, происхождение, историю художественного произведения. А эти знания считались ненужными и, более того, вредными. За то и казнили. Чтоб меньше знали! Чтоб не помнили! Чтоб потомки однажды счета не предъявили! Извините старческую блажь…
С Петропавловки бабахнула пушка. Послышались аплодисменты. Турецкий невольно оглянулся. За их спиной, на набережной, толпились туристы, ожидавшие выстрела, фотографировали крепость, Неву, речной трамвайчик у берега.
— Ну вот и полдень, — сказал, поднимаясь со скамьи, Перфильев. — Пора, пора, а то эдак и радикулит можно на старости лет заработать. Идемте посмотрим кое-какие телефончики, коли сохранились… А по поводу тех «искусствоведов», о коих изволили слышать, анекдотец бытовал. Приехали, стало быть, в Париж, в здание ЮНЕСКО, делегации различных стран. На Всемирный конгресс по вопросам сохранения памятников искусства и культуры. О чем мы с вами сегодня говорим. Ну, идут делегации, отдельные граждане, предъявляют соответствующие документы, и охрана их впускает. Идет, надеюсь, небезызвестный вам господин Пабло Пикассо. Шарит по карманам и объявляет охраннику, молодому капралу, что забыл, понимаете ли, документы дома. Капрал интересуется, кем является сей гражданин. Отвечает: «Я художник Пабло Пикассо». — «А можете ли вы это доказать?» — настаивает капрал. — «Могу, — говорит художник. — Извольте лист бумаги». Ему подают бумагу, Пикассо вынимает из кармана карандаш и единым легким росчерком изображает всемирно известную голубку, свившую себе гнездо в солдатской каске. Дарит капралу лист, тот берет под козырек, охрана салютует художнику, и тот проходит в здание. Следом появляется роскошно одетая дама, высокая блондинка, с золотой косой, уложенной в узел. И с нею два джентльмена. Дама тщетно роется в сумочке и объявляет капралу, что забыла пропуск в гостинице, где она остановилась. Естественно, капрал интересуется, кто эта дама. Она объявляет, что является министром культуры Советского Союза. А эти господа — с ней. Капрал с одобрением кивает, он уважает Советский Союз и ее министра, но тем не менее просит привести какое-нибудь, пусть самое незначительное доказательство. Дама молчит в растерянности, обращается к спутникам, те только пожимают плечами. Наконец капрал решил прийти на помощь. «Мадам министр, — говорит он ей, — вот только что перед вами пришел Пикассо, так он…» — «А кто такой Пикассо?» — спрашивает дама у своих спутников. Те снова пожимают плечами. Тогда капрал берет под козырек, щелкает каблуками и говорит: «Проходите в здание, мадам министр культуры, и вы, мсье не критик д'Ар, тоже проходите!»