Выбрать главу

Правда, и мне сейчас не до Него. Так что я не в претензии. Паритет.

В прорези почтового ящика что-то белело. Чуть притормозив, я безо всякого ключа открыл дверцу, выудил содержимое. После чего преодолел последний лестничный пролет, двадцать метров выщербленного асфальта и огрызок деревянной доски, которая заботливо была переброшена через наполовину вырытую траншею. Путь мой закончился в кабине собственного «жигуленка», чей мотор сегодня упорно не желал заводиться. Должно быть, «жигуленок» тактично намекал своему хозяину про подсевший аккумулятор. Спасибо, дружок, намек я понял, а теперь давай, заводись. Ты ведь меня знаешь: искру я добуду любым путем. На худой конец – методом трения, каким первобытный человек добывал огонь себе к ужину.

Про первобытный огонь я вспомнил не случайно.

Из своего ящика почту я всегда достаю, как только увижу. Не откладываю на потом. Юное поколение в нашем доме страдает неизлечимой пироманией. То есть поджигает все, что попадается этому поколению на глаза. Особенно часто на глаза попадаются в подъездах лифты и почтовые ящики. Чуть не уследишь за малолетними партизанами – и готов пожарчик. Где-то я читал, будто такой подростковый вандализм есть закономерное явление природы. На молодого человека, дескать, вид открытого огня или вспышка взрыва действует завораживающе – как гипноз, как наркотик. Это, мол, вылезает наружу генетическая память предков, которые обожали греться у костра после удачной охоты на саблезубых мамонтов… Белиберда, конечно. Или в этом все же что-то есть? Вдруг мой Партизан – тоже какой-нибудь шустрый пацанчик лет двенадцати? А может, наоборот, – дедуля, впавший в детство?

Интересная версия. Дедушка-пироман с адской машинкой за пазухой.

Впрочем, отставить дедушку. В детство, как и в маразм, теперь принято впадать с любого возраста. Это вам не кино с голыми шведскими девицами, возрастных ограничений нет. Впадай себе на здоровье, как Волга в Каспийское море.

Мотор, наконец, оценил мои усилия и сдался. Он чихнул, словно нанюхался перца, громко фыркнул и завелся. Одной рукой я стал осторожно выруливать на дорогу, а другою – открыл дверцу своего бардачка и сунул туда полученную корреспонденцию. Последней, к слову скажем, было немного. Для хорошего первобытного костра абсолютно недостаточно: газета «Известия» плюс одно письмо. И все. Почерк на конверте был смутно знакомым, но разбираться сейчас было некогда. Все потом. Захлопывая бардачок, я успел заметить картинку на конверте – Дом Советов на Краснопресненской. Колыбель парламентской демократии. Обиталище небезызвестного депутата Олега Геннадьевича Безбородко.

Вспомнив про Безбородко, я машинально сплюнул в окно, а настроение мое из просто омерзительного стало похоронным. В полном, кстати, соответствии с утренним происшествием, о котором мне сообщил по телефону Дядя Саша…

Когда я приехал в Управление и поднялся на свой этаж, от мертвого Потанина остались только контур, очерченный мелом на его рабочем столе, да еще немного крови, которая уже успела свернуться и из ярко-красной стала ржаво-бурой. Ржавые пятна перепачкали календарь, несколько пустых папок и ненадписанных конвертов. Все конверты были одинаковые: с изображением Дома Советов.

Та-ак, подумал я озадаченно. Чего-чего, а писем от тихони Потанина я сроду не получал. Значит, в моем бардачке лежит первое и оно же – последнее. Ничего не понимаю. Убейте меня – ничего.

Сбоку от меня возник непривычно мрачный Филиков и поманил меня обратно в коридор. Там по-прежнему кучковалось человек десять с нашего этажа – тоже мрачные, подавленные, растерянные. Дядя Саша в двух словах изложил мне то, что не успел рассказать по телефону. Оказывается, поначалу никто ничего не заподозрил. Потанин и прежде приходил на службу ни свет ни заря и запирался в своем кабинете. Если кто-нибудь попадался ему в эту утреннюю пору из коллег, то Потанин лишь тихонько здоровался и предпочитал побыстрее скрыться у себя. Сегодня он, правда, изменил своему правилу – сказал несколько фраз перед тем, как в последний раз исчезнуть за дверью номер тринадцать.

– Кто с ним разговаривал? – немедленно спросил я у Филикова.

Оказалось, двое. Старший прапорщик, дежуривший в это утро на этаже. И вечный капитан Пеньков, который вчера вечером задремал в своем кабинете – да так и проспал на боевом посту всю ночь.

Я завертел головой, высматривая хотя бы одного свидетеля. Старший прапорщик, похоже, уже сменился, но вот Пеньков (известный также как Пенек и Пенек Трухлявый) по-прежнему был здесь. В окружении трех или четырех человек он – видно, не в первый уже раз – делился утренними впечатлениями. Я протиснулся к нему, цепко взял его за рукав и отвел в сторонку. Слушатели проявили понимание и протестовать не стали.

– Расскажите мне все сначала, Федор Матвеевич, – коротко попросил я.

Пеньков важно кивнул и изготовился к рассказу. Настоящая фамилия его была Пеньковский. И хотя он не был никаким родственником знаменитому шпиону и даже патриотично урезал фамилию, это ему не помогло. Тень однофамильца-предателя испортила ему служебную карьеру раз и навсегда. К пятидесяти пяти годам он оставался капитаном, и всем было ясно, что в отставку он выйдет майором, не больше. Подполковничьи погоны могли ему светить в единственном случае: если бы самолет ЦРУ сбросил парашютиста прямо на крышу нашего здания на Лубянке, а Пеньков лично бы его задержал.

– Значит, было так… – подбоченясь, начал свой рассказ Пенек-Пеньков-Пеньковский.

Была еще одна причина, препятствовавшая его служебному росту и, на мой взгляд, гораздо более фатальная, чем невезучая фамилия.

Вечный капитан был порядочное трепло. Он был тот самый болтун, который, при неблагоприятном стечении обстоятельств, мог бы оказаться прекрасной находкой для своего же печально знаменитого однофамильца. На его счастье, Пеньковский N 1 в ту пору брезговал вербовать лейтенантишек, ибо выкачивал совершенно секретные данные из полковников и выше. За что, в конечном итоге, и поплатился. В популярном романе «Стекляшка» именно его, между прочим, зажарили в печке. На самом же деле его, разумеется, без затей расстреляли.

Пока я размышлял над судьбой однофамильца нашего Пенька, вечный капитан только-только дошел до места, когда он, Пенек, решил вчера вечером немного подремать. Испугавшись, что мне сейчас придется выслушивать и описание всех пеньковских сновидений, я с ходу подвел свидетеля к самой важной точке его рассказа.

– Итак, – произнес я нетерпеливо, – вы встретили его на этаже. А дальше что было?

Федор Матвеевич с огорченным видом перешел к главному:

– Ну, поздоровался он. А глаза – грустные-грустные, как будто с похмелья. Извините, сказал, если что не так. Не поминайте, говорит, лихом. И простите, мол, за все. Особенно, – при этих словах наш Пеньков со значением поглядел на меня, – виноват я, говорит, перед Максимом… Сказал так, головою грустно покачал и к себе пошел. А я, значит, запер свой кабинет…

Идиотская история с телефонограммой и с Нагелем стала проясняться, подумал я. Вот и нашелся человек, который виноват передо мною. Но почему – Потанин? Почему же, черт возьми, Потанин?

– Постойте-ка, Федор Матвеевич, – проговорил я, в очередной раз прерывая не относящиеся к делу автобиографические излияния Пенька. – Выходит, вы после этих слов так ничего и не заподозрили? И после того, как он сказал: «Не поминайте лихом?»

Пеньков огорченно развел руками:

– Да мне и в голову не пришло такое! Я думал, может, переводят его из Москвы или там по горизонтали перемещают… В Первое Главное Управление, допустим. Мало ли куда!

При упоминании о ПГУ Пенек томно закатил глаза. Как видно, перевод во внешнюю разведку был самой затаенной мечтой вечного капитана. Мечтой, конечно, неосуществимой: из Пенька получился бы такой же Джеймс Бонд, как из меня – японская гейша. Я вздохнул. Вечный капитан потому и не поднял тревогу после потанинских прощаний, что сразу же до краев налился завистью к возможному потанинскому переводу в ПГУ. Правду сказал однажды Жванецкий: в нашей стране глупость – это вовсе не отсутствие ума. Это такой особый ум…