«Следствие» закончилось в феврале 1978, через год после ареста. Срывающимся, переходящим на крик голосом Яковлев объявил о переквалификации статьи 190 прим на статью 70 — «антисоветская агитация и пропаганда с целью подрыва или ослабления советской власти… Клеветнические измышления, порочащие советский общественный и государственный строй». Я с трудом узнавал его. Он крепился целый год и вот, на тебе, сорвался. Тяжелы, что ли, были допросы? Не выдержали нервы? Мне вспомнилось, как однажды он заметил с неподдельною обидою: «Вы считаете себя гуманистом. А какие заявления на меня пишете?» Я боялся в тот момент, что у меня от смеха отвалится челюсть, как бывало часто с моим отчимом. Хотя я, в общем, знал, как решалась эта проблема: надо сильно дать себе кулаком по челюсти снизу.
Зол был Яковлев, очевидно, потому, что вместо ожидаемых «от спекуляции до измены» у меня осталась одна лишь почетная статья 70. Испортил ему карьеру? Через несколько дней мне принесли в камеру его литературное эссе под названием «Обвинительное заключение». Затем несколько недель подряд вся дивизия следователей перепечатывала своими собственными руками все пятьдесят восемь томов моего дела.
— Почему не машинистки? — спросил я следователя Каталикова.
— Но ведь это будет распространение!
— Распространение… чего??
— Антисоветской пропаганды — ваших документов и заявлений.
— Распространение моей пропаганды среди ваших же машинисток???
Это был тот самый Каталиков, который спросил меня однажды, волнуясь и чуть не краснея: «Юрий Федорович… Скажите… Это правда? Вы можете не отвечать… Неужели диссиденты действительно осуждают поступок Павлика Морозова?»
Мне было дано два месяца на ознакомление с готовыми, наконец, томами дела, с выводом на эту работу каждый день. Под наблюдением следователя Капаева, в специальной комнате, я заполнил четыре толстых тетради выписками из своего дела и из Уголовно-процессуального кодекса. Обычно они не давали заключенным даже посмотреть в этот кодекс, но в моем случае по каким-то причинам сделали исключение. Закон запрещал мне иметь адвоката до стадии ознакомления со своим делом. Зато теперь адвокат присоединялся к нашей трудовой компании каждый день. Найти защитника честного и одновременно опытного в политических делах, а в то же время и не лишенного за это прав на практику, было невозможно.
Е. С. Шальман был честен, но вел до этого лишь бытовые уголовные дела.
Однажды, когда Капаев вышел, Шальман нарисовал на бумаге: NOBEL. «Не дадут, конечно, но…», — добавил он вслух. Итак, Хельсинкские группы выдвинуты на Нобелевскую премию мира. Я был рад, но никакого потрясения не испытывал. Мы определенно заслужили эту премию, но определенно ее не получим.
Ознакомившись с делом, Шальман написал свое официальное заключение: он считает меня невиновным. Капаев и другие, все были поражены и возмущены до глубин своих прозрачных душ. Они видно не ждали от этого тихого, благоразумного юриста, публиковавшего литературоведческие статьи о Пушкине, что он поступит, как реальный адвокат своего подзащитного. С ним побеседовали на высоком уровне. Потом еще раз и еще.
— Юрий Федорович! — сказал он мне после этого. — Я берусь защищать вашу честь, но политическую сторону дела вам придется взять целиком на себя.
Глава семнадцатая
«Напиши о нас книгу!»
В добрые сталинские времена знали, как вести дела, судебные спектакли сверкали как бриллианты. А теперь с этими новыми диссидентами все валилось из рук. Подсудимые не учили ролей, суфлеры путали пьесы, свидетели не слушали суфлеров, судьи не понимали подсказок, а пока добегали от суфлерских будок до своих кресел, забывали инструкции.
Суд надо мной начался 15 мая 1978 года, почти точно во вторую годовщину Московской Хельсинкской группы — неосторожное напоминание о том, за что в действительности судили. Перед зданием суда собрались сто-двести диссидентов и сочувствующих: А. Д. Сахаров, иностранные корреспонденты, наблюдатель из посольства США. Меня изолировали от друзей пятнадцать месяцев, не в расчетах КГБ было свидание с ними и теперь, но расчеты не срабатывали. Каждое утро в 6–00 меня сажали в «воронок», везли час на другой конец города и подгоняли машину впритык к боковому входу в здание суда, чтоб никто не видел подсудимого. Но, задержавшись меж «воронком» и дверью, я успевал увидеть друзей в двухстах метрах от себя, за милицейским кордоном, и даже вскинуть в приветствии руку. Тут же сыпались удары в шею и спину и я влетал в дверь.
Внутри запирали в вонявшую блевотиной КПЗ, чтобы продержать в холодном сумраке два или три часа до начала заседания. Только после этого выводили в «суд». А там — там можно было увидеть Ирину, Диму и Сашу: из-за международного внимания к этому суду он был объявлен «открытым для публики». «Публику» играли специально подобранные, привезенные на автобусах исполнители, снабженные специальными пропусками. Истинная публика стояла снаружи, ей объявлялось: «Зал полон, мест нет!» Так что, не считая меня, моей семьи и адвоката, внутри этого театра размещались только актеры, игравшие для себя и для авторов. Один такой автор персонально присутствовал на первом утреннем представлении: зампредседателя КГБ, муж сестры жены самого генерального секретаря, и сам генерал — Семен Кузьмич Цвигун. Человек скромный, он оделся в гражданское. Другие артисты не подозревали, однако, что на самом деле он был тоже — и притом величайший — артист. Вместе с министром внутренних дел Щелоковым и зятем генсека Чурбановым (его «сыном-в-законе», сказали бы по-английски), вместе с сотнями других чинов КПСС, КГБ, МВД и прокуратуры Цвигун копался рылом в государственном корыте. Это была коррупция века, не имевшая прецедентов не только в советской, но и во всей, кажется, новейшей истории. Пройдет несколько лет после моего суда и Цвигун исчезнет с политического горизонта, прошуршит молва о самоубийстве. Но в те дни он еще держался на вершине власти, и политические суды вроде моего были ему нужны, как воздух, чтобы отвлекать внимание от его чавканья в корыте.