Западные правозащитники были потрясены услышанным. Я потрясен не был, все это было более или менее известно, однако свобода и злость речей действительно изумили меня. В прошлом году, оценивая свободу речей в Лужниках, я забыл, что нужно учитывать не только то, что люди говорили, но даже более важно, то, чего они не говорили. Несмотря на все возбуждение, вызванное гласностью, прививаемая с детства привычка к самоцензуре еще не совсем выветрилась в 1989; теперь, в 1990, никаких запретных границ для дискуссий не существовало, а настроение было тяжко обвинительным. Может быть, думал я с надеждой, выслушивая обвинения, обрушиваемые на КПСС, на Маркса, на Ленина, на коммунизм, на социализм за геноцид, за геноцид, за геноцид, — может быть, так как все в России боятся теперь гражданской войны, то на территории собственно России, Российской Федерации, гражданская война и не вспыхнет. Создавалось впечатление, что люди, наконец, только сейчас поняли, что же было сделано с ними, с их жизнями, с их страной в ходе семидесяти революционных лет, — и они начали люто ненавидеть. Дыхание этой ненависти, иногда горячей, иногда холодной, всегда напряженной — чувствовалось почти в каждом докладе. В наши гораздо более тяжелые годы, думал я, мы, диссиденты, чувствовали меньше ненависти; возможно, потому, что у нас было время упорядочить свои эмоции. Будет ли время у этих людей? Я писал много лет назад — в «Возможен ли социализм нетотапитарного типа?» — что если реформы начинаются слишком поздно, то они уже не уменьшают, а, наоборот, развязывают силы ненависти…
Однако все докладчики, за исключением одного отставного полковника и нескольких националистов с Кавказа, были принципиально против насилия. Вообще, разговоры с людьми на московских улицах и обсуждения ситуации со старыми друзьями — Сергеем Ковалевым, отцом Глебом, Львом Пономаревым, которые все теперь были депутатами Российского парламента, — успокоили меня. Настроение большинства людей и их надежды на будущее снова' повернулись в сторону оптимизма после того, как Борис Ельцин стал председателем Верховного Совета Российской Федерации, или, как люди предпочитали говорить — президентом. Рабочие его поддерживали; большинство простых людей вообще ожило на глазах после его избрания. Он имел, таким образом, некоторую фору, время, для того, чтобы проводить реформы, пока люди ему доверяли и на него надеялись. После смерти Сахарова они практически никому уже, кроме Ельцина, не доверяли. «Горбачеву теперь никто не верит,» говорили мне. «Начал-то он хорошо, да не для народа, а для их там собственных целей. Потому и остановился на полдороге. А Ельцин другой человек. Он пойдет быстро. Ему мы верим.»
Мне было ясно, что судьба России и всех других республик Советского Союза зависит от успеха российских демократов, и в особенности — Ельцина. Они должны действовать решительно и быстро. Ельцин высказывал эту же мысль дважды во время нашего часового разговора с ним 4 июня 1990. На встрече в его кабинете в «Белом Доме» присутствовали, кроме меня, Розалин Картер, Джерри Лэйбер, Катя Фицпатрик, Джонатан Фантон и моя жена.
«Я знаю народ и знаю настроения людей, — говорил он в своем интенсивном самоуверенном стиле. — Или мы улучшим их жизнь за ближайшие два года или здесь будет Румыния!» Ельцин имел в виду судьбу Чаушеску.
Ну, если это придет сюда, думал я, если придет, — это будет похуже, чем в Румынии. «Когда мы будем вешать всех коммунистов — Всех! Понял? — мы первым повесим тебя, коммунистическая сволочь!» Это кричал мой солагерник, заключенный в соседней камере ШИЗО, дежурному офицеру. Фашист? Уголовник? Нет, марксист, арестованный в 1982 году в Куйбышеве за попытку организации независимой марксистко-ленинской партии! Колокола начали бить в этой стране со всех сторон не сегодня, а годы и годы назад. Сегодня критический вопрос, думал я, это что придет быстрее: не знающая пощады ненависть к коммунизму — или полный демонтаж системы. Горбачев абсолютно не способен принять эту альтернативу. В этом и состоит главная разница между ним и российским президентом Ельциным. Ельцин — человек здравого смысла — разобрался в новой реальности: распад советской империи и крах социалистическо. й экономической системы и государственной идеологии. Горбачев же остался пленником идеологии.