…Огромный актовый зал Университета был переполнен. Профессор Асмус начал с пифагорейцев; я аккуратно конспектировал, меня немного лихорадило. Вот он, мир идей, о самом существовании которого я еще вчера не подозревал. После пятой лекции, когда Асмус дошел до логических парадоксов Зенона, я принял решение. Я буду философом. Для моих четырнадцати лет это еще не поздно.
Все вокруг было восхитительно, кроме кое-каких деталей. Было похоже немножко на сумасшедший дом, а если верить рассказам моей тетки Зины, у которой муж иногда попадал на Канатчикову дачу, то получалось даже, что настоящие психи вели себя нормальнее. Еще вчера какой-нибудь вождь, чье имя мы заучивали в школе, убеждал нас, что партия никогда не ошибается; а сегодня лучшие писатели, бригадиры, поэты и ударники поносят его в газетах и по радио как фашистского шпиона, презренного предателя и омерзительного убийцу; и он в этом сам признается; а завтра его расстреливают; и маленькие школьники выкалывают стальными перышками глаза на его портрете в учебниках литературы, истории или географии, выскабливают бритвочками уши, вырезают нос, и напоследок аккуратно затирают слюнями его поганую морду. И учитель не говорит им ни слова. А когда все вчерашние вожди, кроме самого товарища Сталина, все становятся шпионами, учебник меняют, и в новом учебнике — новые портреты; и школьники начинают новую работу. Выкалывают глаза. Вырезают уши. Плюют в поганые фашистские морды.
Я терялся. Если партия не ошибается, и эти вожди на самом деле предатели, то как поверить их словам, что партия не ошибается? И ведь эти революционеры признавались в своих гнусных преступлениях. Я слышал это своими ушами во время радиопередач прямо из зала суда. Мы всей семьей регулярно слушали такие передачи. Значит, все-таки, они — враги народа. Враги народа, делавшие революцию для народа? Понять это было невозможно. Меня учили, что люди четко делятся на тех, кто верит, и тех, кто не верит в коммунизм. Очень не скоро я понял, что людей надо делить не по вере или неверию, а по их готовности или неготовности убивать за веру или неверие. Мое поколение учили убивать.
Мы все проходили в школах декларацию великого гуманиста и главы советской литературы Максима Горького (написанную как раз перед уничтожением крестьян):
И этот совет гениального Маяковского следовать примеру главы ЧК:
Таков был воздух новой, послереволюционной культуры. Его гнали в наши легкие мощными насосами каждый день. Это то, что я вдыхал.
Что я выдыхал? Практически — ничего. Я, правда, верил, что коммунизм это светлое будущее всего человечества. Однако основная идея новой культуры, — что самое страшное насилие гуманно, коли цель хороша, — не затронула мою душу, хотя я все еще принимал ее, абстрактно. Дым от спины деревенского священника, вероятно, мешал мне видеть гуманизм ЧК. И еще живы были в книгах остатки старой, совсем иной культуры, которую я начинал любить до слез. Одного этого хватило бы, чтобы уберечь меня и от святого культа насилия, и от почитания вождей, включая гениального Вождя и Учителя И.В. Сталина. Я относился к нему — никак. Даже когда второгодник по фамилии, кажется, Петров сказал мне, что он своими, руками за-ду-шшил бы товарища Сталина, никакой реакции, кроме академического интереса к идее, у меня это не вызвало. Так что, идеологически, я не был примерным пионером и комсомольцем. Я состоял там потому, что все состояли. (Надо кроме того добавить, что во Дворцах пионеров располагались самые интересные кружки; хоть смотри в микроскопы, хоть учись писать рассказы.)
Вообще, в нашей семье не было привычки высовываться. Что более важно, высовываться было очень опасно. Это была эпоха «сталинского террора», как ее позже назвали. (Хотя наивно связывать с именем одного человека преступления, творимые десятками тысяч над десятками миллионов, и мечты о земном рае, захватившие сознание сотен тысяч, и парализовавшие волю сотен миллионов.) Моя умная и наблюдательная мать, с своих беспризорных лет ненавидевшая облавы, очевидно видела, что вся жизнь стала как сплошная облава. Она, однако, никогда и ничего не обсуждала со мной, что знала и что думала о происходившем. Может быть потому, что истина, как та дымящаяся спина священника, могла быть непосильной детскому сознанию. Или потому, что ребенок мог не удержать тайны обсуждения, мог хотя бы пошутить где-нибудь об этом, а тогда погибли бы все, и родители и дитя. Это то, что точно знала моя мать. Она была всегда начеку, как лесной зверь. Я это чувствовал и автоматически держался за тысячу верст от опасных разговоров, везде и всегда. Исключая только один раз.