Снаружи было довольно неприветливо. Конечно, Нижний Тагил был по-своему прелестный город, хоть и промышленный, как все города Урала. Солидные, крепко сбитые деревянные дома с крытыми дворами — не для скота, а для самих себя; высокие заборы и плотные запоры от людей пришлых и гулящих; чистые старинные улицы. Могучие леса вокруг. Но я почти ничего этого не видел на долгом пути от землянки до завода; только тяжелое глиняное месиво, из которого с хлюпом и треском выдирались башмаки на деревянной подошве с матерчатым верхом.
Трудились теперь по двенадцать часов в день (без выходных и отпусков) за исключением еженедельных пересменок, когда работали восемнадцать, затем отдыхали восемнадцать часов и выходили в другую смену. Мое обычное сменное задание было обточить 120 штоков, державших пружины танковых подвесок. Времени не оставалось даже на чтение, и о всех прежних планах — школа, философия — пришлось забыть. Точить мне нравилось; гипнотизирующий, опьяняющий ритм, когда резец идет стремительно и гладко, стружка вьется красивой струёй, и ты находишь радость в работе за пределами своих физических сил. Скоро к моим обычным занятиям мне добавили обязанности наладчика.
Все трудились старательно. Иначе, правда, невозможно, когда завод на военном положении, но я был уверен, хотя ни у кого не было ни времени, ни желания обсуждать чувства, что другие ощущали то же, что и я, — Толстой называл это «скрытой теплотой патриотизма», — даже те, у кого не было решительно никаких оснований любить советскую власть. Как тому наладчику, которого отправили в лагерь на два года за опоздание на работу на полчаса. Или другому, чью большую крестьянскую семью пустили в распыл во время коллективизации. Их ужасные истории, рассказанные с ужасным спокойствием, произвели на меня ужасное впечатление. И все же они не поколебали моего решения отложить все политические сомнения на потом, до конца войны.
Что мне не удавалось отложить на потом, это постоянное желание спать и есть, есть и спать. После смены я заваливался прямо на стружку позади своего станка, или проходил в кузнечный цех, где потеплее, и спал там в углу на полу под оглушающий аккомпанемент молотов. На больших молотах работали по-двое. Мужчины ворочали раскаленные заготовки, женщины или мальчишки из профтехучилища управляли рычагами. Поворот рычага — бум! Еще поворот — бум! Я спал, а проснувшись — думал о еде.
Нельзя сказать, что рабочих не старались поддерживать. Мы получали 800 граммов черного хлеба в день и трехразовую кормежку по карточкам. Это была почти исключительно «затируха», жидкий суп из поджаренной муки. При нашей нагрузке это было все равно, что держать слона на мышином рационе. Дети и прочие иждивенцы получали в два раза меньше. Подростки из профучилища, которых на заводе работало много, всегда голодали, и, вот, один пятнадцатилетний парнишка наладился подделывать хлебные талоны. «Не для себя, для всех», как он потом объяснял. Так ребята подкармливались долго, пока его не поймали. В цеху устроили показательный суд и мальчишке дали семь лет колонии строгого режима. Он признался в подделках, но твердо забыл, кому точно давал свои талоны.
К лету 42-го все начали ощущать голод. Появились «доходяги», как мы их называли, которые собирали жалкие остатки из чужих мисок. Другие меняли свои месячные хлебные карточки на любое количество «живого» хлеба, чтобы наесться сегодня, сейчас, сию минуту. У таких сорвавшихся мастера стали отбирать карточки и выдавать талоны на хлеб частями, по три раза в день. Я до такого не дошел. Я дошел до худшего.
Было какое-то проклятие: у меня постоянно терялись хлебные карточки; или, может, их воровали. Однажды, обернувшись, я увидел, как Ваня, наладчик, поднял только что выпавшие у меня карточки.
«Давай!» — сказал я.
«Что давай?»
«Что поднял, то и отдай».
«Ты что охуел? — спросил Ваня. — Хочешь, обыщи?»
Он смотрел на меня честными, осуждающими глазами. Я решил, что мне почудилось.
В следующий месяц я опять потерял карточки. И в следующий — снова. Так подряд, чтобы третий месяц без хлеба — такого у меня еще не было. Зарплата моя была уже немаленькая, рублей восемьсот, но часть уходила на оплату столовой, часть на одежду и на обувь, которая прямо-таки горела, оставалось всего-ничего, а буханка хлеба стоила на рынке сто рублей. Матери я о своих потерях не сообщал.
Так, однажды, слишком теперь голодный, чтоб спать каждую свободную минуту, я бродил по рынку в надежде украсть чего-нибудь съестного. Если, вот, возьму тот кусок и побегу — догонят? Нет? Поймают, уж очень много народа кругом. А если схватить что-нибудь у самого края базара и бежать в ту сторону?..