«Вороного?»
«Не. Тогда у нас другой был. Мерин».
«Мерин».
«Мерин. А Вороной — жеребец.» «Уж кто жеребец, так это ты», — заметила бабушка. Митя с Петей засмеялись.
«Ну вот, привязал я накрепко к нашему дубу коровью голову, с Рождества лежала, засел вечером в куст, возле прудка, и дежурю. Ночь идет. Волка нет. А в марте. Не то, чтобы холодно, а зябко. Завернулся получше, ружье под шубу, да, черт, и заснул. Молодой еще совсем был.»
«Как я?»
«Как ты, чуть постарше может». «Годков на ннадцать», — сказала бабушка. «Как ты, — повторил Митя и поерошил мою голову. — Открываю глаза — волки, да не один, два. Тянут-потянут коровью голову, вытянуть не могут, а ружье-то под шубой, спросонья туда, сюда, вытаскиваю, стреляю, трах, дым рассеялся — волков и след простыл. Промахнулся. Ну что ж, иду к бате, стыдно. Отец говорит: ложись на печку, тебе еще за мамкин подол держаться.»
«На печку? Где мы с бабушкой старые кости греем?»
«На ту самую. Проспался, выхожу на улицу, Зюзя, сосед, и спрашивает: не твоя ли, мол, волчица, по деревне в праздничек гуляла? Ка-кая волчица? А подраненная. Ты, говорит, ее подстрелил, ей по лесу не пройтить, пошла дорогой. Давно? Да утрем. Опять я проспал! На лыжи, ружье за плечи, и побежал по следу, по крови.»
«По крови-и?»
«Ну да, она ж раненая. Долго бежал. Догнал, наконец. Смотрю, сидят на дороге, двое. Муж-волк, значит, сопровождает ее в госпиталь. Убью двоих! Да только он как меня увидел, поднялся, за шиворот ее тянет, идем, мол, давай. Она поднялася, побежали, и опять я от них отстал, И так каждый раз. Только догоню, он ее за шиворот, и айда.»
«Ну, а все-таки она раненая. Уж я замотался, а ей как? Догоняю опять, смотрю, он ее тянет, тянет, а она лежит без движения. Ага! Загнал. Целюсь скорей в его, двух волков теперь-то, думаю, папаше представлю. И что ж ты скажешь? Не уходит. Не уходит! Стоит и на меня смотрит: бей, мол, что делать, я ее на тебя не могу оставить. Не оставишь, думаю, не надо. Дело твое, и жизнь твоя — не моя. Целюсь, глядим в глаза друг другу. Что ж ты, говорю, не бежишь? Так не охота, а расстрел. Неужто за нее жизнь отдашь? Да она ж уже не живая! И кто ты есть — зверь! Тут вдруг она вскочила, и опять они убежали.»
«Догнал?» спросил я.
«Нет.»
«Почему?»
«Не пошел за ними. Помиловал.»
«Зверей пожалел! — крикнула бабушка. — А людей? Жалел?»
«Сравнила, мать. Людей — и зверей. Звери лучше.» — «Может и лучше. А сказано: не убий!» — «Нету бога, мать».
«Дьякона убил, в церковь коней поставил! Детей расстрелял».
«Юнкера — не дети. И революция — не свадьба. Сегодня он юнкер, а завтра — офицер. Я пожалею утром, а меня расстреляют днем. Или — или. Да и — дворянская кровь, чего жалеть? Мне сказано: не выпускай кадет из училища. У меня пулемет. Они утречком все же выбегают. Выбегают — стреляю. Две сотни перестрелял. Для первого раза, верно, мать, многовато».
«Прихвастнул?» — поинтересовался Петя.
К четырем годам бабушка подняла меня на ноги. Теперь можно было носиться до упаду с другими детьми, играть в казаков-разбойников, прыгать с сеновала, ловить ленивых карасей корзинкой в длиннющей деревенской запруде. Но больше всего мне нравилось проводить время в одиночестве, на полной свободе, в лугах и болотах. Каждый день на рассвете я провожал нашу корову Машку на общее пастбище в стадо. Пастух наигрывал на своей дуде (еще существовали в те дни пастухи и дудки); от болот отлетал туман, носились ласточки. Счастье взрывало меня. Я скакал, прыгал — по кочкам, через можжевеловые кусты, кружился, падал. Потом брел домой по коровьей тропе; или убегал в лес.
Наши края, между Москвой и Смоленском, — леса да болота, мокрые места. Деревеньки вокруг — то Мокрое, то Киселеве, а то еще Гнилое, Гнильцы, это наша. Моха было так много вокруг, что его прокладывали меж бревен в домах и сараях; пушистые желто-зеленые полосы на новых строениях хотелось погладить. Но большинство домов, вроде нашего, были не новы и не велики, с крытыми дворами для живности, пристроенными тут же сзади, с огородами, картофельными рядами, рожью и льном дальше. В нашем крытом дворе жили Машка, Вороной, свинья, куры, да несколько овец. Кот — Васька — предпочитал жизнь на воле и охоту на соседских цыплят, а противомышиную службу несла в подполе семья ежей.
В комнатах жили пернатые. Холодными зимами по всему дому порхали синицы и бабушка не почитала за труд убирать за ними, птицы ведь помечены особой Божьей милостью. Летами у нас были птенцы, приносимые Митей с охоты, вроде кулика, жившего в деревянном корыте. Когда он вырос, его выпустили в осоку. А раз ночью меня разбудили такие хлопоты: бабушка, Митя и Петя отпаивали молоком изо рта в клювики маленьких, чем-то обожравшихся совят. Напротив через улицу, на берегу деревенской запруды, у нас стоял сарай, в котором Митя и Петя наладили свое производство. После гражданской войны Митя работал милиционером, но работа была сильно неспокойная, да и платили чепуху, и он ушел. Мало-помалу братья нашли свое дело в деревне: ставили дома и крыли крыши дранкой, которую сами же и производили. Выпиливали иногда — лобзиками — затейливые рамочки для фотографий. Клеили альбомы; рисовали там горы Кавказа с красивыми конями и всадниками в черкесках, а на место лиц вделывали заподлицо фотографии наших деревенских.