Но он больше ничего не сказал. Я забыл о нем, просто шлепал теперь по пыли босыми ногами, наслаждаясь фонтанчиками, вылетавшими между пальцев.
«А что он кричал: "хлеба у вас нет", — заговорил опять человек, — так его здесь никогда не было. До Рождества только и хватало».
И опять замолчал и молчал до самой деревни. А там мы разошлись.
Вечером, укладываясь спать, я хотел спросить бабушку о нем. Но, закрыв глаза, я вдруг увидел дымящуюся спину под горячим утюгом, и ничего не спросил. И никогда не спрашивал.
Много ль нужно бабам польт, и сколь часто они могли рожать? У бабушки было теперь больше времени на меня, и с ранней весны до поздней осени она водила меня в далекие леса. Возьмем крынку молока, краюшку хлеба, вареной картошки, корзину для грибов, ведра для ягод, или большой мешок для орехов. Шлепаем босиком по теплым лужам, по ржавым болотам, по прошлогодним елочным иглам. Бабушка в ходьбе неутомима, я тоже. Посидим, поедим ягод с молоком — и дальше.
Неутомима бабушка и в разговоре.
«Пришли мы нынче, Егор, в потайное место. Никто не знает, только я да Зюзя, а он вишь какой, ничего не помнит. А, было, мы с ним вдвоем здесь в саду работали. Теперь заросло все лесом, а я все равно различаю. Смотри-ка, смотри хорошенько, вишь, липы рядами идут. Саженые. Богатая усадьба была. Уче-еные были люди. Я у них тоже и в няньках работала. Книжки на чердаке — это они давали. В девятьсот шестом году как сожгли усадьбу, так господа и забросили это место».
Я уж давно перетащил те книжки с чердака в свой угол в горницу и наслаждался красочными картинками, описанием амеб и инфузорий, фемопильского ущелья и таинственной лейденской банки. Бабушка хорошо читала по церковно-славянски, гораздо легче, чем современные сочинения, вроде брошюрок по садоводству, которых у ней было много. Я начал их читать к шести годам, и она гордилась этим.
«Все пожгли, разорили до основания, — говорила бабушка, шустро обирая ягоды своими маленькими ручками, — думали, так лучше будет. Мы новый мир устроим. Я и сама так думала. А на разоре-то бурьян растет. Я, вот, в гражданскую войну вовсе до сумы дошла. Побиралася… Ты одну ягодку в банку, одну в рот, одну в банку, одну в рот… А что ж, что побиралась? Побираться не грех, коли греха на душе нет. Возьму Феденьку, возьму Петеньку, Зиночку дома оставлю, и пойдем, и пойдем по селам. Кто где хлеба кусок, кто и пирожка даст. Кто рубашечку. И что же? Все живы. Все сыты».
Она хитро улыбалась всеми морщинами своего живого маленького лица; так, как будто всех обманула.
«А ведь и мы с тобой теперь вроде как побираемся. А? А живем!» Начинал накрапывать дождь, дождь перешел в ливень, мы уселись под елью.
«Жить можно, Егорушка, трудись только. Трудись и трудись. Бог даст».
Я считал, что мы живем замечательно. И правда, за два года этих далеких лесных путешествий, молочно-ягодных обедов в лесу, я окреп необычайно.
Бабушка присматривала за Зюзей.
«Зюзя знаешь какой был? В пятьдесят-то лет коня догонял».
«Коня-а?»
«Да. Он коней пас, Зюзя. Прыткий. А вот черт попутал, и нет Зюзи. Бог наказал».
«Черт? Как попутал?»
«А никак, никак. Пойдем ему молочка отнесем.»
Мы входили в зловонную Зюзину развалюху, ставили банку молока на подоконник. Зюзя сидел на печке, свесив ноги, перед печкой висела детская люлька.
«Ну, что это ты опять натворил в люльке-то? Зюзя!» — с укоризной выговаривала бабушка. Страшный косматый старик что-то мычал. Бабушка молча убирала.
«Не дает снимать люльку, и только. Без ума, а силища. Так и ходит, и по малой нужде и по большой, прямо в люльку».
Много лет спустя, перед войною, я гостил у бабушки и спросил о Зюзе. Он был еще жив, и она все еще посматривала за ним. Сидя с ней под черемухой возле нашего дома, я увидел незнакомого высокого аккуратно одетого мальчика, медленно идущего по пыльной дороге. Он смотрел себе под ноги.
«Это, видишь его сын и внук. Зюзи», — сказала бабушка. Я промолчал. Я перестал любить расспрашивать.
«Дочь его, как родила, так скоро и уехала от позора. И никогда не приезжала, прокляла отца. А вот теперь пустила сына повидаться. Помирает Зюзя».
И тогда я понял, что это была его люлька, этого мальчика.
В 1931, когда мне пошел восьмой год, бабушка отвезла меня в Москву.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В ГОРОДЕ
Наконец, все мы жили вместе. Тайно любимый отец и непонятная мне мать были рядом со мною.
Мама любила хохотать до одурения. «Все хихоньки да хахоньки», — упрекала ее бабушка. «Не хаханьки, — разъяснял Петя, — смехуечки». Мама обижалась, надувала губы и уходила. «Поповские галоши», — говорила бабушка. — Ну не губы у Клавы, а галоши поповские». «Ха-ха-ха! — смеялась мама, тут же возвратясь. — Ха-ха-ха! Харя-то что, ха-ха-ха! Привел проститутку. А утром в окно кинул, кричит: «Мети мусор, дворник!» А дворничиха, ха-ха-ха, — его же, Харина, мамаша. Приходит с метлой, ба! Вот так мусор сыночек выкинул! Ха-ха-ха-ха!» «Тьфу ты», — плевалась бабушка. Смеялись Петя с Митей. Улыбался абстрактно отец, размышляя над чертежной доскою. Улыбался, глядя на него, и я, чтоб не заплакать. Я видел утром: лежала женщина с переломанными руками, кровь лилась изо рта и ушей, толпа смотрела. Бандит бросил ее с пятого этажа. Этот город ошарашил меня.