Выбрать главу

«А мы?» — спросил я.

«Мы не испаримся, — ответила мать. — Их кто-то не любит».

«А если и нас не полюбят?» — «Мы люди простые. Кому нас нужно не любить».

«А если их и здесь не полюбят? Примут за японских шпионов, как Мустафу».

«Собирай-ка лучше учебники!»

Мустафа был инженер и друг моего отца. Когда я еще не учился в школе, а отец был жив, он и его жена Талочка часто приезжали в Москву по делам и ночевали у нас ради экономии денег. Как удавалось там разместиться восьмерым, останется за пределами земного понимания. Талочка была красивая и надушенная, я таращился на нее, она это замечала и смеялась. Но однажды она приехала одна.

«Мустафу арестовали», — проговорила она и зарыдала.

«За что?» — спросила моя мать очень спокойно.

«Они говорят, он не татарин… японец… японский шпион».

«Шпион?» — спросила мать.

«А разве он японец?» — спросил Петя.

«Какой японец?! Я знаю всю его семью».

«Ну, так разберутся», — сказал Митя.

«Разберутся! Его уже убили!»

Все замолчали. Она переночевала у нас, днем ходила куда-то, ей велели возвращаться домой, и она уехала.

«Я напишу Талочке, чтобы не приезжала», — твердо выговорила мать.

«Ты что это?» — удивился Петя.

«Ничего. Вы жизни не знаете.»

«Это мы-то?»

«Вы-то. Сегодня Мустафу, а завтра Федю. И концов не найдешь».

«Ты что, ухи ела или так охуела?» — спросил Митя.

Отец молчал.

«Напиши», — сказала бабушка.

Мать письмо написала, Талочка больше не появлялась.

Мы переехали на новое место на Полянку. Наши кельи были по восемь квадратных метров, если считать по полу, и по четыре, если по потолку. Петя с Лизой и маленьким сыном Вовкой разместились в одной келье, мать со мной и отчимом (которого тоже звали Петей) — в другой.

Мой отчим, Петр Барагин, учился в художественно-прикладном училище. Потом вот женился на моей матери, разменяв карьеру художника на красивую и властную женщину на пять лет старше его и с ребенком. Студенту можно было жить на воде и хлебе, семейному человеку нельзя. Училище он оставил и пробовал работать учеником на разных заводах. Наконец, устроился на химическую фабрику, там платили больше. Мать, понюхав вокруг него, решила, однако, проверить, что это за работа, и пошла в цех. «Лучше совсем без денег, чем дышать такими парами!» — закричала она на мастера и прямо в цеху написала за отчима заявление об уходе.

Трудно было представить себе человека, меньше приспособленного к заводской работе, чем медлительный, задумчивый отчим. Он был все-таки художник. Когда выкраивалось время, забирал мольберт, краски и меня — рисовать пейзажи; наши стены были увешаны ими. Множество раз ходили мы с ним в Третьяковку, и он рассказывал мне о жизни художников, о технике живописи. Легко ли вдове с ребенком найти серьезного мужа? Отчим был мне хороший товарищ, чего и хотела мать. И он любил ее. Никогда, ни словом ни взглядом, не упрекнула она его за низкие заработки.

Однако, все их силы уходили на то, чтобы прокормиться и одеться. После двух лет такой жизни мать собрала семейный совет. Надо, сказала она, чтобы хоть по утрам у нас было сливочное масло. Как этого добиться? Она уже знала, как: мы будем писать от руки образцы адресов на конвертах. Их развесят на стенах почтовых отделений всего Советского Союза. Согласны? Согласны. Долгими вечерами мы все вместе, мать и отчим после работы, а я после школы, корпели над этим занудным копеечным делом.

Но я этих трудностей не замечал. Другой жизни в городе и не видел. Кроме того, мне нравилось учиться в школе, читать, ходить в кружки. Если бы мне сказали, что мы живем в нищете, я бы удивился. Не хуже других, сказал бы я. Едим вкусно, надо только уметь готовить, а этого от мамы не отымешь. Картошка жареная на подсолнечном масле, с селедкой — объедение. Квартира? Распрекрасная, еще таких поискать надо. Едешь, например, по железной дороге: бараки, бараки. Разве они лучше? Работаем ночами? Так масло! И не только оно. За тридцать (довоенных) рублей я купил абонемент на курс лекций в Университете по истории философии для школьников.

…Огромный актовый зал Университета был переполнен. Профессор Асмус начал с пифагорейцев; я аккуратно конспектировал, меня немного лихорадило. Вот он, мир идей, о самом существовании которого я еще вчера не подозревал. После пятой лекции, когда Асмус дошел до логических парадоксов Зенона, я принял решение. Я буду философом. Для моих четырнадцати лет это еще не поздно.

Все вокруг было восхитительно, кроме кое-каких деталей. Было похоже немножко на сумасшедший дом, а если верить рассказам моей тетки Зины, у которой муж иногда попадал на Канатчикову дачу, то получалось даже, что настоящие психи вели себя нормальнее. Еще вчера какой-нибудь вождь, чье имя мы заучивали в школе, убеждал нас, что партия никогда не ошибается; а сегодня лучшие писатели, бригадиры, поэты и ударники поносят его в газетах и по радио как фашистского шпиона, презренного предателя и омерзительного убийцу; и он в этом сам признается; а завтра его расстреливают; и маленькие школьники выкалывают стальными перышками глаза на его портрете в учебниках литературы, истории или географии, выскабливают бритвочками уши, вырезают нос, и напоследок аккуратно затирают слюнями его поганую морду. И учитель не говорит им ни слова. А когда все вчерашние вожди, кроме самого товарища Сталина, все становятся шпионами, учебник меняют, и в новом учебнике — новые портреты; и школьники начинают новую работу. Выкалывают глаза. Вырезают уши. Плюют в поганые фашистские морды.

Я терялся. Если партия не ошибается, и эти вожди на самом деле предатели, то как поверить их словам, что партия не ошибается? И ведь эти революционеры признавались в своих гнусных преступлениях. Я слышал это своими ушами во время радиопередач прямо из зала суда. Мы всей семьей регулярно слушали такие передачи. Значит, все-таки, они — враги народа. Враги народа, делавшие революцию для народа? Понять это было невозможно. Меня учили, что люди четко делятся на тех, кто верит, и тех, кто не верит в коммунизм. Очень не скоро я понял, что людей надо делить не по вере или неверию, а по их готовности или неготовности убивать за веру или неверие. Мое поколение учили убивать.

Мы все проходили в школах декларацию великого гуманиста и главы советской литературы Максима Горького (написанную как раз перед уничтожением крестьян):

Если враг не сдается, его уничтожают!И этот сильный стих чекиста — карателя и поэта:Оглянешься — а кругом враги;Руки протянешь — нет друзей;Но если век скажет: «Солги!» — солги.Но если он скажет: «Убей!» — убей.

И этот совет гениального Маяковского следовать примеру главы ЧК:

Делать жизнь — с кого?С товарища Дзержинского!

Таков был воздух новой, послереволюционной культуры. Его гнали в наши легкие мощными насосами каждый день. Это то, что я вдыхал.

Что я выдыхал? Практически — ничего. Я, правда, верил, что коммунизм это светлое будущее всего человечества. Однако основная идея новой культуры, — что самое страшное насилие гуманно, коли цель хороша, — не затронула мою душу, хотя я все еще принимал ее, абстрактно. Дым от спины деревенского священника, вероятно, мешал мне видеть гуманизм ЧК. И еще живы были в книгах остатки старой, совсем иной культуры, которую я начинал любить до слез. Одного этого хватило бы, чтобы уберечь меня и от святого культа насилия, и от почитания вождей, включая гениального Вождя и Учителя И.В. Сталина. Я относился к нему — никак. Даже когда второгодник по фамилии, кажется, Петров сказал мне, что он своими, руками за-ду-шшил бы товарища Сталина, никакой реакции, кроме академического интереса к идее, у меня это не вызвало. Так что, идеологически, я не был примерным пионером и комсомольцем. Я состоял там потому, что все состояли. (Надо кроме того добавить, что во Дворцах пионеров располагались самые интересные кружки; хоть смотри в микроскопы, хоть учись писать рассказы.)

Вообще, в нашей семье не было привычки высовываться. Что более важно, высовываться было очень опасно. Это была эпоха «сталинского террора», как ее позже назвали. (Хотя наивно связывать с именем одного человека преступления, творимые десятками тысяч над десятками миллионов, и мечты о земном рае, захватившие сознание сотен тысяч, и парализовавшие волю сотен миллионов.) Моя умная и наблюдательная мать, с своих беспризорных лет ненавидевшая облавы, очевидно видела, что вся жизнь стала как сплошная облава. Она, однако, никогда и ничего не обсуждала со мной, что знала и что думала о происходившем. Может быть потому, что истина, как та дымящаяся спина священника, могла быть непосильной детскому сознанию. Или потому, что ребенок мог не удержать тайны обсуждения, мог хотя бы пошутить где-нибудь об этом, а тогда погибли бы все, и родители и дитя. Это то, что точно знала моя мать. Она была всегда начеку, как лесной зверь. Я это чувствовал и автоматически держался за тысячу верст от опасных разговоров, везде и всегда. Исключая только один раз.