Однажды в 1938 мы с мамой и отчимом ехали в трамвае, ведя обычный разговор о работе.
«У Левина с директором нелады, — рассказывала мать. — А лучше Левина снабженца не найти».
«Это не тот ли Левин?» — спросил я игриво, намекая на доктора, которого обвиняли в отравлении Горького.
Мать запнулась, постепенно бледнея. Я посмотрел на отчима — тому бледнеть было некуда. Они стали незаметно продвигаться к выходу, мать тащила меня за руку. На повороте выскочили и с полчаса шли молча не оглядываясь. Потом огляделись. Никто за нами не шел. Тогда она набросилась на меня. Я никогда не видел ее такой разъяренной. «Дурак! Идиот! — кричала она шепотом. — Нашел чем шутить! Ты не понимаешь? Не понимаешь?» Я виновато молчал. Я понимал. Мы только что вчера слушали по радио процесс над право-левым бухаринско-троцкистским блоком. Какой-то Левин был в том блоке. Левин во всем, конечно, признался и, конечно, был приговорен к расстрелу. Газеты публиковали восторженные отклики бригадиров и писателей. Будь в трамвае писатель, я имею в виду писатель доносов, моя дурацкая шутка была бы неопровержимым доказательством, что и мать, и отчим, да и сыночек — участники лево-право-троцкистско-бухаринского блока, убийцы, шпионы и диверсанты. Это было предвидено безошибочно. (Через пятьдесят лет партия разъяснила, что блока не существовало в природе, но есть подозрение, что Горького отравили по указанию Сталина.)
Нам повезло: никого в нашей семье не арестовали. Но увернуться от века, который требовал от каждого «солги!» и «убей!» было невозможно. В конце шестого класса у меня был друг по фамилии Метальников, имя я забыл. Может быть он все-таки жив и прочтет эти строки. Метальников жил с матерью в Земском переулке, недалеко от Бабьегородского рынка, и мы часто после школы гуляли там, ведя умные разговоры. Но в тот день он упрямо молчал. Я приставал к нему, что-то шумно доказывая.
«Отстань, — сказал он, наконец. — У меня вчера арестовали мать. Я совсем один». Обреченность и отчуждение глядели на меня.
Мы молча пошли вдоль Москвы-реки. Шел лед, галдели ребятишки. Вороны высматривали, нет ли чего подходящего на льдинах. Я не спрашивал ни о чем. Мы дошли до Крымского моста и молча разошлись.
«Мам, — сказал я вечером, — у Метальникова мать арестовали, он один остался. Пусть поживет у нас? Ты же говорила: два ребенка лучше одного».
Мать долго, бесконечно долго молчала. Выходила. Входила.
«Ты не знаешь, — наконец сказала она. — Это трудно. Не получится».
Я опустил глаза. Почему-то не ожидал я отказа.
«У него родные есть?» — спросила мать.
«Не знаю я».
«Спроси завтра».
«Ладно».
На другой день, однако, его в школе не оказалось. Я пошел в Земский переулок. Дверь в их комнату была заперта. Я стоял возле двери, охваченный тревогой. Подошла маленькая девочка.
«Ево заблали, — сказала она. — Заблали ево. Как влага налода».
В середине тридцатых годов возрастной ценз для арестов «врагов народа» снизили с шестнадцати до двенадцати лет.
Характером я пошел в дядю Петю, любившего иронизировать. Но после исчезновения Метальникова пропал мой вкус к ирониям. Все больше и больше времени я проводил в библиотеках. Там, в великой европейской и русской литературе, была реальная жизнь. Жизнь вокруг была нереальной.
«Ты, Петя, почему не стахановец?» — спросил я раз своего дядю.
«А ты хоть знаешь, кто это — стахановцы?»
«Стаханов в шахте дал тысячу четыреста процентов нормы», — ответил я. Каждый знал это из газет.
«Во, — сказал Петя, — тысячу четыреста. Тебе еще простительно. А то ведь это надо каким пробкой быть, чтоб поверить. У нас на станкозаводе есть свой Стаханов — Гудов. Парень только что из деревни. Ему и начальник цеха, и секретарь парткома заготовки к станку подносили, только давай-давай, рекорд нужен. Пыхтит. Да квалификации нет. Девчонке рядом никто не подносил, и то за смену выработала больше. Просто из интереса. Ну, Гудов мужик здоровый, пропердел две смены, засчитали как бы одну, приписали в три раза больше — получилось на бумаге пятьсот процентов. Рекорд в машиностроении».
«Заче-ем?» — спросил я.
«Как зачем? Во-первых, у нас теперь свое собственное, стахановско-гудовское движение. Руководство отчиталось. Во-вторых, рабочим — новые нормы, в полтора раза выше».
Через восемь лет я встретил этого Гудова. После своего рекорда он был «выбран» в Верховный Совет, переселился в Дом правительства и стал важным чиновником. Лицо у него было какое-то опухшее, дряблое, очевидно, легкая жизнь не пошла ему на пользу. Стаханова я прямо не встречал, но одним летом у нас был общий с ним шофер. В 1956 я репетировал сына замминистра угольной промышленности, очень талантливого мальчишку Сашу Барабанова. После каждого занятия меня отвозили домой на министерской машине. «Вчера Стаханова вез, — пожаловался шофер, — все облевал, скот, вечно пьян в дребезину». «А что он делает в министерстве?» — спросил я. — «Инструктор по стахановскому движению!»
В нашей квартире жизнь протекала нормально. Никто никого не арестовывал. Никто никого не душил. Только дворник Николашка орал на весь дом: «Всех попересажаю! На вас всех передонесу!» — когда был пьян. Пьян он был всегда. Но до нас, видно, очередь еще не доходила.
«Дойдет, — замечал Петя меланхолически. — Миколашка метлой заметет. Надо бы Миколашку опередить, на него самого донесть. Написать бы надо».
«Про что писать-то, Петя?»
«А неважно. Важно только, чтобы грамматика не хромала».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
НА РУБЕЖЕ ВОЙНЫ
Все мечты разлетелись вдребезги. Кости черепа, слава Богу, нет, — но сильно разошлись по швам.
Я решил навестить моего друга Женю Васильева, послушать его игру на собственном концертном рояле. Было совсем недалеко добежать до его дому, но в те дни я увлекался Джеком Лондоном; и может быть поэтому, а может оттого, что мне было почти пятнадцать, и весна была во всем цвету, я тренировался в прыжках на трамвай и с трамвая на большом ходу. В тот час было людно, гроздья свешивались со всех дверей, вагоновожатые трезвонили без передышки, я разбежался и прыгнул, зацепившись за поручни кончиками пальцев и упершись в подножку кончиком мыска. Но тут изнутри вагона мощно надавили. Если, вот, сейчас обе ноги повиснут, то соскользну под колеса второго вагона! Я немедля оттолкнулся второй ногой, оторвал руки от поручней и на всей скорости шарахнулся затылком об асфальт.
Шло тихое московское лето. Моя койка стояла у окна на первом этаже; посетителей не пускали, я должен был лежать недвижно, но каждый день кто-нибудь стоял под окном, то мать с отчимом, то молчаливый неулыбчивый Женя. Пришел даже весь мой класс вместе с молодой классной руководительницей. Расплющивая стеклом конопатый нос и строя смешные гримасы, она показывала мне мой дневник: одни пятерки. Семилетка была окончена. Но я был подавлен: врачи велели оставить школу на год, а то и на два. Вернусь ли вообще-то? Жизнь затормозилась.
К осени, однако, я почувствовал себя совсем здоровым, и мать решила пустить меня в школу. «Подросток, — объясняла она мне, — возраст опасный, сорвешься с учебы, отобьешься от рук, куда пойдешь? В дворники?» Отец, правда, начинал с нуля. Но то был Федя.
С отличным дневником и врачебной справкой она устроила меня в школу недалеко от дома. Эта школа номер 9 была особенной, хотя теоретически таких особых школ не существовало. Учились там больше дети из привилегированных семей, живших не в коммуналках, а в отдельных квартирах с собственными ваннами: кто из «Дома правительства», что за Малым Каменным мостом, кто из «Дома писателей», что возле наших коммунальных бань на Ордынке, кто из других таких «Домов»; ну и те, кого родители устроили по блату. Единицы, вроде меня или Юрия Кузмичева, лучшего по математике в этой школе, пришли из семей очень бедных. Юрина мать работала по соседству дворником; его брат, с невероятно раздутым черепом, целыми днями шагал по улицам, сосредоточенно везя перед собой подпрыгивающий на асфальте прут. В нашем классе половина ребят собралась из еврейских семей; в 1941 году, не закончив школы, почти все эти мальчики пошли добровольцами в московское ополчение и погибли.