Теперь, очутившись на родной земле, наши офицеры и сержанты обернулись куда более думающими людьми, чем это представлялось за границей. Впервые за свои двадцать два года я был свидетелем очень серьезных политических разговоров. Было удивительно наблюдать, как белобрысый сержант в окружении человек двадцати доказывал, что нельзя все победы приписывать Сталину. «Победил народ, — говорил он. — Это мы, а не Сталин». Разумеется, это была тривиальная мысль, но не для того времени! И абсолютно нетривиально было то, что никто не донес на сержанта, иначе бы мы этого победителя больше не увидели. В тех сталинских условиях почти невозможно было надеяться, что никто на тебя не донесет, и что госбезопасность не раздует затем чудовищное дело.
Однажды в офицерской столовой зашел разговор о сталинской конституции. «Конституция? — Проституция!» — срифмовал начальник штаба капитан Танин. На другой день всех офицеров вызывали по одному на расследование. Меня, самого молодого в полку, вызвали первым. На двух стульях посреди совершенно пустой комнаты сидели замполит и особист. По удачному совпадению, у обоих из мундиров высовывались не лица, а умытые свиные рыла. Слышал ли я, спросил один, что говорил в столовой начальник штаба?
«Слышал».
«Слышал! — воскликнули рылы хором. — Что слышал? Как оцениваешь?»
«Да ведь это говорилось о французской конституции. И о проституции французской».
«Откуда знаешь?» — спросил замполит.
«Ну, как откуда? В Советском Союзе и проституции-то нет. А вам самому — вам разве это не известно?»
Наступило молчание. Пришел их черед оценивать. Люди они были тертые. Кто его знает, Орлова; прикидывается дурачком. А сам напишет кому следует, что, мол, замполиту пришло в голову, будто в СССР существует проституция. И что, мол, никто иной как сам замполит начал увязывать Сталинскую Конституцию со страшно вымолвить чем. Свяжешься — не развяжешься.
«Идите, Орлов».
После меня офицеры один за другим выдали такую же лапшу. Последствий доноса не последовало.
Офицеры стали доверять мне. Трое-четверо из нас начали прогуливаться в степь, подальше от длинных ушей. Все были партийными, я был кандидатом в члены партии, но у каждого было свое независимое мнение. Мнения наши были несколько радикальными.
«Две вещи нас ебут в России», — говорил капитан, оглядывая степь дерзкими светлыми глазами.[3] Вокруг позванивал ковыль, посвистывали невидимые перепелки: спать-пора! спать-пора!
«Две вещи. Первое — центральный план. Второе — «нерушимый блок коммунистов и беспартийных». Кто подписывал от беспартийных согласие на такой блок?»
«И кто видел текст соглашения?» — добавил я. Мы рассмеялись нелепости предположения о наличии соглашения. Сказано только: «нерушимый блок», а суть происходящего пусть каждый отгадывает сам.
«Суть в диктатуре партии», — сказал капитан.
Два главных политических требования были ясны нам уже летом 1946 года: отказаться от центрального планирования и отказаться от однопартийной системы. Тем не менее, социализм был исходным постулатом наших обсуждений, по крайней мере для меня. Социализм — но не коммунизм. Я неожиданно осознал: я не понимаю, что такое будущий коммунизм, и понять это вообще невозможно. «Нам дают только лозунг», — говорил я. «Коммунизм — от каждого по способностям, каждому по потребностям. И ничего больше, Но это абсурд — строить новую систему, не зная о ней ничего, кроме лозунга в одну строку. Это смешно».
«И кто будет подписывать постановления о наших потребностях?» — продолжал я. «Что тебе, к примеру, пора выдавать мясо, а твоему соседу можно посидеть пока на диете, на всех мяса не напасешься. Или, что сосед нуждается в отдельной комнате, а ты такой потребности не испытываешь, поживи в бараке. Кто будет решать? Милиция? Профсоюз? Заморозить потребности и запретить изобретать новые, вот что требует коммунизм!» Я перевел дыхание.
«Да, пора спать», — сказал старший лейтенант Комиссаров. Мы повернули к военному городку, чтобы присутствовать при отбое.
Мне с удивлением вспоминаются сейчас те разговоры 1946 года. Я никогда не участвовал в таких смелых дискуссиях ни до, ни после того, вплоть до 1956 года. Почему мы не боялись Друг друге! Возможно мы чувствовали раскованность потому, что это был неопределенный период армейских переформирований и демобилизаций. Глаза государственной безопасности в армии на короткий момент чуточку закосили. Теперь известно, что чекисты были заняты «профилактикой», то есть перемещением из нацистских лагерей в советские сотен и сотен тысяч советских солдат, бывших в плену у немцев. Кроме того, в целом, КГБ работал бесшумно; люди и семьи как бы растворялись в воздухе, и было иногда трудно почувствовать реальные масштабы опасности. Так или иначе, мы доверяли друг другу.
Наши прогулки в степь продолжались все лето. В этих дискуссиях пришли в какую-то систему мои взгляды и мой жизненный опыт. «Наше общество — не диктатура пролетариата, а диктатура бюрократии», — формулировал я. Рабочие фактически бесправны. Жратвы нет, жилья нет. Их право только работать и ждать, когда начальство разрешит свои бесконечные «объективные трудности». Энгельс писал: «если рабочие придут к власти, им нужно будет защищать себя от произвола собственных чиновников».
Я все еще искал у «классиков марксизма» подтверждений своим идеям. Классиков мои друзья уважали, но больше полагались на опыт и здравый смысл. Я хотел реорганизовать общество на основе энгельсовской идеи индустриально-аграрных единиц. Заводские рабочие будут помогать деревенским техникой, а летом также в поле, а деревенские рабочие будут оказывать заводу помощь зимой. Далее, так как по Марксу и Энгельсу для радикальной социальной перестройки нет иных путей кроме насилия, то в мои планы входила организация революционной партии.
Во всех этих проектах предполагалось полное отсутствие бюрократии. Рабочие решали проблемы голосованием.
«Это хуйня», — заключил капитан.
В свободное время я продолжал заниматься в городской библиотеке, но теперь чаще смотрел на библиотекаршу, чем в «Феноменологию духа». Наконец, я пригласил ее прогуляться на открытом воздухе. Мы сидели рядом в двухместном «кукурузнике», пилот впереди, горы и долины внизу, облака вверху, ветер в ушах. Самолет болтало, наши руки свешивались за борт, привязных ремней не существовало, и, казалось, один хороший крен — и мы вывалимся. Но Соня была невозмутима. Ее красивое осетинское, слегка рябое, ястребиное лицо было спокойно, как если бы она сидела в библиотеке, а не в этой тарахтелке без ремней. Мы начали просиживать долгие вечера на крыльце ее дома.
В доме жила также ее старшая сестра с ребенком. «Мужа убили?» — спросил я как-то, имея в виду — на войне.
«Ее муж чеченец».
«Ну и что, чеченец?»
«Хотя он был партийный работник».
«О чем ты говоришь?»
«Ты не знаешь?» Я не знал.
«Два года назад всех чеченцев забрали в одну ночь и увезли куда-то. Детей чеченцев тоже увозили, но сестра — осетинка, ей разрешили оставить дочку здесь. Отца у дочери теперь нет».
«За что?»
«Сказали, чеченцы сотрудничали с немцами. Ее муж не сотрудничал!»
«И дети сотрудничали?»
«Ее муж не сотрудничал», — повторила она. И замолчала на этот вечер.
Гром грянул в сентябре.
«Младший лейтенант, вы должны явиться сегодня в восемь вечера в особый отдел дивизии».
Особый отдел! Что им надо? Узнали о наших разговорах? Как?
Я немедленно отпросился со службы и стал сжигать все свои рукописи, все проекты, все, включая цитаты из классиков марксизма. Эти цитаты поддерживали мои собственные идеи, но определенно не официальные советские. Как, впрочем, и не другие идеи тех же классиков. В их писаниях была куча противоречий. Жили классики давно и писали свободно и плодовито, не боясь следователей и тюрем того будущего строя, за который боролись. У меня еще не было милых встреч с чекистами, но я чувствовал кожей: ни Маркс, ни Ленин не спасут меня. Я жег все подряд, переводя классиков марксизма в дым и пепел. Толстые тетради горели плохо, вокруг хлопотали детишки, давая мне советы на четырех языках сразу. (Я снимал комнату в армянской семье, побывавшей под немецкой оккупацией, на территории Осетии, входившей в состав России.) Наконец все сгорело. Ну, это прошло благополучно, подумал я. Классики истлели.