С законченной диссертацией я мог вернуться к моим прежним исследованиям. Но в феврале 1956 года Хрущев выступил с драматическим докладом на двадцатом съезде партии и оставил меня на всю жизнь специалистом по ускорителям.
Его сообщение о злодействах сталинской эпохи зачитывалось на закрытых партийных собраниях. Оно ошеломило даже тех, кто, как я, были уже готовыми антисталинистами. Я впервые ясно осознал страшный, невероятный масштаб преступлений. У власти стояли преступники и могли оказаться там снова, потому что в принципе структура не изменилась. Что делать? Наступил тот момент, к которому я, в сущности, готовился всю жизнь, — всю жизнь всматриваясь напряженно в это странное, смертоносное, пожирающее само себя общество. Я должен высказать открыто все, что я думаю о нем.
По указанию Центрального Комитета всем парторганизациям надлежало провести закрытые обсуждения Хрущевского доклада. В ИТЭФ это должно было проходить под руководством партбюро, в членах которого я состоял уже два года. Хотя директор Алиханов, его заместители и руководители отделов почти все были беспартийными (так он их подбирал), они старались влиять на состав партбюро, как и на состав профбюро, — чтобы там сидели люди неплохие или, по крайней мере, безвредные. Это было похоже на организацию круговой обороны. Поэтому я не отказывался быть выбранным в бюро, веря, что смогу помочь науке и таким образом. Учитывая все виражи советской политической жизни, включая даже такой нежданно благоприятный, как смерть Сталина, ученые всегда имели основания для страха. В случае общего или местного похода против физики и против конкретных физиков позиция партбюро могла сыграть, как я считал, решающую роль.
Наше бюро собиралось дважды, чтобы спланировать мартовское собрание. Чтобы задать тон, мы решили выступать первыми. Клава, секретарь и машинистка бюро, должна была стенографировать. Первым вышел Роберт Авалов, грузин, ортодоксальный ленинец, окончивший физтех вместе со мной.
«Что нужно, чтобы предотвратить новый «культ Сталина? — спросил он. — Нужно использовать ленинскую идею: вооружить рабочих. Рабочие массы должны обладать организованной вооруженной силой для подавления бюрократии!»
За ним вышел я. Несмотря на большое волнение, я говорил громко и отчетливо. «Террор, проводившийся правительством, — начал я, — отразился не только на экономике страны, но и на всех сторонах советской жизни. Он изменил нас самих». «Мы все, — продолжал я, — от обыкновенного рабочего до писателя, привыкли держать нос по ветру и приспосабливать наши души к текущей политике. Каждый привык послушно голосовать только «за» — и члены Верховного Совета, и члены Центрального Комитета, и каждый из нас».
В зале сидели такие же, как я, члены партии, в большинстве не карьеристы, не фанатики. Теперь многие из них, кто с опаской, кто смелее, открывали глаза и начинали думать: как избежать повторения сталинизма (хотя самого этого термина еще не существовало). Казалось, им нравилось, что я говорил.
«При капитализме, при одних и тех же производительных силах, — продолжал я, — могут существовать различные политические надстройки, от фашизма до демократии. Не существует однозначной связи между производительными силами и политической структурой. И точно так же при социализме: у власти могут стоять убийцы вроде Сталина и Берия, как в Советском Союзе, и может быть более демократический режим, как в Югославии».
«Чтобы больше не повторилось то, что произошло, нам нужна демократия на основе социализма!» — так я закончил. Мои слова о терроре и убийцах никого не шокировали; антимарксистская идея (которой я очень гордился) об отсутствии детерминизма, была теоретической тонкостью, которая никого, похоже, не заинтересовала. Шумно хлопали не этому, а идее «демократии на основе социализма».
Володя Судаков, талантливый теоретик и секретарь партбюро, сам не выступал, спокойно предоставляя слово каждому, кто просил. Он дал его затем Вадиму Нестерову, экспериментатору (чей отец позже спрятал у себя дома для сохранности мою речь). И последним из нас выступил член бюро техник Щедрин.
Люди возбужденно аплодировали речам, просили слова. Был поздний вечер, и мы приняли решение продолжить собрание на следующий день. Я планировал там изложить свои проекты экономических преобразований — в основном то же, о чем я говорил в 1946 в Моздокской степи. Но провести самостоятельно еще одно собрание нам не позволили. Приехал начальник политического управления Министерства среднего машиностроения Мезенцев, опытный чекист.[5] Говорили, что он в 1944 году руководил депортацией крымских татар из Крыма.
«Никому не дозволено критиковать Центральный Комитет!» — стучал кулаком по столу Мезенцев. Аудитория нервничала; я выступил против этого тезиса, люди кричали с мест, никто не поддерживал начальника политуправления.
«Я требую принять резолюцию, осуждающую антипартийные выступления Орлова и других!» — требовал он. Но члены партии предложения не поддержали. Клава аккуратно вела протокол.
Собрания прошли. Институт замер в ожидании — что будет? Дело рассматривалось теперь на высоком уровне, на каком — мы еще не знали. Выступавшим было приказано писать объяснения в ЦК КПСС. Копии речей шли туда же, включая выступления Мезенцева. Мезенцев отправил в ЦК и свой отдельный рапорт. Клава все перепечатывала, сверяя со своими стенографическими записями.
«Знаешь, — сказала она мне, — Мезенцев подправил свои выступления и исказил твои в своем рапорте. Катит на тебя бочку, сукин сын. Напиши от этом в ЦК».
«А тебе не попадет?» — спросил я. Она махнула рукой. Клава прошла всю войну пулеметчицей. Я написал протест. Мезенцев назвал Клаву «предательницей», но никаких других последствий не возникло. К счастью для нее политическое управление было ликвидировано, а Мезенцева перевели на должность замминистра по кадрам.
Через неделю откуда-то из-за облаков пришло распоряжение об увольнении из института четверых выступавших членов бюро — «за невозможностью дальнейшего использования». Нас вызвал Алиханов. Мы стояли перед ним. Он ходил взад и вперед.
«Слушайте. Если вы знали, что делали и на что шли, то вы герои. Если нет — дураки!»
Мы молчали. Дураки? Или герои?
«Я звонил Хрущеву, просил за вас. Он сказал, что в Политбюро он не один. Другие требовали вашего ареста. Сказал, пусть радуются, что отделались увольнением. Прощайте».
Мы вышли на улицу.
«Ну что ж. Будем не работать столько, сколько прикажет нам партия», — пошутил я. Я ощущал странное чувство освобождения — от морального груза и от безостановочной гонки в работе. Зарывшись в науку, я забыл цвет неба, не замечал смен времен года. Теперь я увидел, что на улице весна.
Пятого апреля 1956 появился большой подвал в «Правде» по проблемам чистоты идеологии. Упоминалось о нас четверых, «певших с голоса меньшевиков и эсеров». Я не читал ничего из меньшевиков и эсеров, которые существовали лишь до моего появления на этот свет, и чьи сочинения были запрещены еще раньше. Если, как пишет «Правда», они «пели» так же, как я, то это говорило в их пользу, и мне следовало постараться раздобыть их работы.
Через несколько дней нас четверых привезли в мезенцевское министерство и формально исключили там из партии; у прочих же членов партии в ИТЭФ просто отобрали партбилеты. Чтобы вернуть себе билет каждый должен был теперь письменно осудить наши антипартийные речи и выразить глубокое сожаление, что не дал им отпора на собрании. Почти все так и поступили.
Евгений Третьяков, ветеран войны, с которым мы учились в одной студенческой группе, отказался — и был исключен. К счастью, его не уволили. На своем бетаспектрометре Третьяков проделал массу первоклассных измерений. Но он категорически отказывался писать диссертацию, считая подобный бизнес лежащим вне науки. Ему могли бы и должны были бы присвоить докторское звание без защиты, прямо по работам. Но как? Исключенному-то из партии, морально неустойчивому гражданину!
5
ИТЭФ формально (хотя и секретно) был военным подразделением. Поэтому партийная субординация у нас была как в армии: мы подчинялись не ближайшему райкому, а политическому управлению. Его начальник Мезенцев назначал политотдел института, а выборное партбюро существовало параллельно.