Так как почти все, что публиковалось в СССР официальными специалистами по экономике, философии или социальным наукам было примитивным и нечистым бредом сивой кобылы, интеллигенты радовались любым новым, честным и разумным идеям, развиваемым не специалистами. Поэтому письмо Брежневу читалось с интересом и распространялось в разных городах отнюдь не всегда диссидентами; некоторые люди специально приезжали в Москву пообсуждать его со мной. Это и было моей главной целью. Диссиденты письмо тоже читали, но без особого возбуждения, потому что каждый из них сам давно работал над своими собственными идеями.
Прочел «13 вопросов» Солженицын, и с этого началось наше знакомство. Поздним осенним вечером меня повезла к Александру Исаевичу Аня Брыксина, дочь общего знакомого. Мы вышли на подмосковной железнодорожной станции, название которой я не стал запоминать, и через полчаса ходьбы вошли в темный проулок дачного поселка. Перед нами встал глухой высокий забор, за забором — большой неосвещенный дом. Аня ушла в темноту, где ее уже ждали, вернулась за мной, и мы последовали за среднего роста плотным человеком. Бесшумно прошли через калитку, которую он тут же замкнул, — я узнал Солженицына по огромному лбу, — и вошли в дом; он тщательно закрылся и прислонил — я не понял, что, — к двери.
«Вилы», — шепнула Аня.
«Если попытаются напасть», — пояснил Солженицын вполголоса. Узкий свет ночной лампы освещал рукопись на столе. В маленькой комнате стоял еще электрический обогреватель, стул и скамья; окна были плотно занавешены. «Здравствуйте», — сказал он.
Он расспросил меня о себе. Я дал ему письмо Брежневу.
«Да, — сказал он, прочтя внимательно, — можно подходить с разных сторон, но с какой ни подойди, результат все тот же: у этой системы будущего нет».
«На каком минимуме вы смогли бы заключить перемирие с режимом?» — поинтересовался я.
«На свободе печати». Примерно через час мы с Аней ушли.
В сталинское время Анин отец сидел вместе с Солженицыным в той научной шараге, которая описана «В круге первом». Это Иван Емельянович Брыксин смог вынести из зоны известный рисованный портрет заключенного Солженицына. Мать Ани, Екатерина Михайловна, тоже сидела, забранная от двух маленьких детей за одно замечание, сделанное на коммунальной кухне, — что в ее городе немцы-оккупанты вели себя неплохо. Они познакомились в лагере, поженились после освобождения и были реабилитированы после смерти Сталина.
Ко времени нашего знакомства Брыксин заведовал большой электрохимической лабораторией, старшие дети жили со своими семьями, а младшая Аня училась в институте. Теперь они оставались втроем в трехкомнатной московской квартире. Но по воскресеньям комнаты заполнялись бесчисленными друзьями, родственниками, стол, выпивки, политические разговоры, фокстрот. Иногда мы пели русские песни и романсы. Аня, мать и Анина сестра Нона владели отличными голосами. Сидя у них, я всегда чувствовал, что нет, не все убили в русском народе. Только в глазах у Ивана Емельяновича темнели тюрьмы, шмоны да этапы.
Анечка давала друзьям-студентам читать Солженицына. Естественно, в середине выпускных экзаменов ей позвонили домой: комсомольский секретарь просил зайти в институтский комитет комсомола. Что-то показалось ей подозрительным и в его голосе, и в неурочности просьбы, но делать было нечего — она поехала. Екатерина Михайловна на всякий случай быстро унесла из дома весь «сам» и «тамиздат». У дверей института Аню встретили два статных незнакомца и, взяв милую девушку под руки, любезно проводили ее, но не в комитет, конечно, комсомола, а в особую комнату, где и начали допрос.
Аня — дочь своих отца с матерью. От начала и до конца она держалась отрицаловки — лучшего способа никого не подвести.
«Ну, зачем же так, Анна Ивановна, — проговорил один из молодцов. — Ведь у нас свидетельства есть».
Он порылся в портфеле и достал папочку, из папочки бумажку. Студент доносил, что на репетиции хорового кружка студентка Брыксина дала ему книгу Солженицына «В круге первом».
«Да это никакое не свидетельство, тут подписи нет», — сказала Аня.
«Да зачем тебе подпись? Ну, если ты… Если Вы настаиваете…»
Он порылся в папочке и достал еще одну бумажку — вторую страницу доноса с подписью.
«Ничего не знаю, — сказала Аня. — Все это он выдумал зачем-то. Может приревновал?»
«А-а-нна Ивановна! У нас есть и другие свидетельства».
Он порылся еще и вытащил еще бумажку. Это был уже не донос, а нервное признание одного студента, где он повторял и повторял, что, да, это имело место, но он сам, лично, попросил у Брыксиной книжку. Аня знала, кто это писал, но на этот-то раз подписи как раз и не было.
«Не действительна, — сказала Аня. — На ней подписи нет».
«Но… Анна Ивановна! Это же все правда?» — «Нет, это все ложь!»
Она их изумила и была отпущена. Ее исключили из комсомола, в чем беды не было никакой. Но затем попытались завалить на экзамене по научному атеизму, все научные доказательства которого она знала наизусть. В конце концов диплом ей выдали. Я уверен, что власти побоялись шума, который поднял бы друг семьи Солженицын: отец с матерью отсидели ни за что, а теперь и дочери надо отсиживать? От нее отстали, и она начала работать инженером на автозаводе ЗИЛ.
Так же как и моя Ирина, Аня вошла в первый состав советской группы Международной Амнистии, организованной в октябре 1973 года Валентином Турчиным, как часть нашего общего плана — способствовать образованию как можно большего числа неофициальных правозащитных групп, вовлекая людей в разнообразную мирную деятельность, независимую от правительства. Андрей Твердохлебов, физик, один из основателей Сахаровского комитета по правам человека, взял на себя почти всю практическую часть: собрать людей, связаться с Международной Амнистией в Лондоне, составить нечто вроде устава. Нас набралось двадцать пять-тридцать человек, в большей части научных работников и писателей из Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, желавших дать советским гражданам пример преданности плюрализму и терпимости к различным идеям, не связанным с насилием. Соответственно, мы выступали в защиту южновьетнамского левого профсоюзного лидера, югославской узницы правых взглядов, индонезийских коммунистов, сидящих без суда только за принадлежность к партии, рабочих-забастовщиков Польши.
В слякотном ноябре профком моего института выделил мне дешевую «горящую» путевку в подмосковный дом отдыха.
Целыми днями я гулял там один в мокром лесу, заходя в помещение только поспать да поесть, и никто не следил за мной, не топал вслед. Отдыхали там люди простые, канцеляристы, техники, рабочие, машинистки; было с ними легко и бездумно. Когда шли ливни, я проводил время в приятных беседах с одним старым бухгалтером, количество историй которого приближалось к бесконечности.
— Наш народ… Ему нужен кулак, кулак, а потом еще кулак, — учил он меня одним вечером, не спеша потягивая хороший коньяк. — Анархия, не народ. Я вот помню революцию. Нас, матросов, послали по деревням организовывать комбеды. Приезжаем в одно село, собираем мужиков, разъясняем: мир, свобода, земля крестьянам, расходись. Было у них там помещичье имение, дом в полной сохранности, двухэтажный, богатейший, двери-окна заколочены. Сам хозяин, говорят, убит еще на германском фронте, где семья — неизвестно. Вешаю бумагу: «Народная собственность, не трогать». Мужики читают. День-два проходят, влетает вестовой — грабят! Мы на тачанку и туда. Вот картина! Мужики, бабы, ребятишки тащат все подряд; что в дверь не проходит, нет, чтобы разобрать, а вместо этого пилят, рубят, кидают в окна по частям, волокут половинки шкафов, диванов, суета, как на пожаре. Мы дали из пулемета поверх голов. Визг, из дверей, из окон посыпались, как горох, и разбежались… А что толку? Почти все разбито, растащено, а что не растащено — растащат. Я уж сам приказал: ладно, подбирайте остатки, да не ломайте же, сволочи. Так они что придумали. Рояль и трюмо с большиим зеркалом вытащили, аккуратненько, смогли же, подлецы, и поставили у деревенского колодца. Раз ни в какую избу не лезет, говорят, пусть все бабы одинаково в зеркало смотрятся, когда за водой ходят. А рояль пусть тоже на забаву стоит, пока не найдем приложения.