Оказалось, Женина сестра с мужем и двумя детьми жила в пяти минутах ходьбы, в отдельной квартире. Время от времени они, конечно, ловили «голоса» и 8 февраля услышали, что государственный департамент США сделал заявление: Гинзбург был арестован. Это меняло ситуацию. Аморально руководителю группы прятаться, когда арестовывают членов группы. И не только это. Подозрительная черная «волга», набитая людьми, появилась на нижнем конце Замочной и с тех пор торчала на одном и том же месте. На улице по моему лицу уже дважды прогуливались слишком пристальные взгляды. Арестовываться здесь было подло по отношению к Тарасовым. Надо было возвращаться в Москву.
Ночью с восьмого на девятое, когда я уж собрался в дорогу, Женина жена Мила привезла из Москвы записки от Турчина и Алексеевой. Они тоже считали, что надо приезжать. Я стал прощаться. «Ты подумал?» — спросила Зинаида Афанасьевна. «Конечно», — ответил я. — «Хорошо подумал?» — «Хорошо». Умные глаза всматривались в меня. Мы поцеловались. Я был опять в новом наряде и, кроме того, в ее очках, делавших меня совершенно неузнаваемым. Я в них, правда, и сам никого не узнавал.
Когда я вышел из поезда в юго-западном пригороде Москвы, автобусы к центру оттуда уже ходили. В центре же я пересел на троллейбус и, делая петлю, поехал почти в обратном направлении, к дому Людмилы Алексеевой. Хотелось домой, но Мила сказала, гебисты дежурили теперь прямо у двери моей квартиры. Когда сын Саша подошел раз, они кучей бросились на него и, только разглядев, отступили.
Было восемь утра, открылись магазины. Я купил хлеб, мороженую курицу, сыр и, держа эту кучу перед лицом, вошел в подъезд — житель дома, возвращавшийся с покупками. Лифт просматривался с улицы, лестница — нет; я пошагал на пятнадцатый этаж по лестнице. Дверь открыла Людина мать. Черт возьми, все были дома, кроме Люды, она — на допросе.
Время утекало. Созвать быстро пресс-конференцию не получалось, надо было дожидаться Люды: мои звонки по телефону выдали бы меня. Я решил подготовить тексты заявлений для передачи корреспондентам. Первейший долг — что-то сделать для Гинзбурга, поддержать его. В протесте, формально обращенном к властям, я написал, что было бы лучше им, вместо охоты за диссидентами, позаботиться о хлебе для своего народа. В другом заявлении — к Белградской конференции по безопасности и сотрудничеству — я развивал свою старую идею о проведении серии международных конференций — в рамках Хельсинкского договора — по взаимному рассекречиванию гуманитарной информации: болезни, преступность, пищевые ресурсы, содержание заключенных и т. д. Все это было засекречено в СССР. Не имеет значения, подумал я, будет или не будет хоть какой-нибудь результат от этих заявлений. Мой долг сделать их.
Прошло десять часов, Люда вернулась с допроса. Я попросил позвать друзей и корреспондентов. Телефон в квартире работал, но она пошла звонить с улицы. Скоро приехали Валя Турчин и Толя Щаранский, обсудить ситуацию. Вначале я прогулялся с Валей и Людиным сыном Мишей по чердаку. Чердак выглядел проходимым, можно, значит, было уйти отсюда через другой подъезд. Вернувшись, я изложил свой план: скрыться снова и руководить группой из подполья, время от времени встречая иностранных корреспондентов в секретных местах. Но Люда, Валя и Толя решительно отвергли его. «Руководитель Хельсинкской группы не должен скрываться, — объяснял Валя, — это дискредитирует саму идею группы, действующей принципиально открыто».
Это было верно. Открытость была нашим принципом — хотя мы никогда не изучали проблему внимательно. У меня было только два выхода: или спрятаться от КГБ, или дать КГБ упрятать меня в лагерь. Из этих двух единственным открытым действием было — арестоваться.
«Как-то глупо самоарестовываться, — сказал я. «Конечно. Но откуда такая паника?» — спросил Толя. «Да не паника. Здравый смысл», — возразил я.
«Вас не арестуют, — сказала Люда. — На допросы вызывать будут, да, но не более».
Толя и Люда не верили в мой арест! Толя не верил и в свой арест. Это было поразительно. Гинзбург, Руденко, Тихий уже были схвачены, и было абсолютно ясно, что КГБ решил довести дело до конца. Но не в этом проблема, думал я. Проблема в том, что если мы скроемся, мощный аппарат дезинформации убедит людей, что раз мы прячемся, стало быть, мы преступники. Так что, по-видимому, я не прав. Во всяком случае, у меня нет морального права действовать против воли членов группы. Все-таки, сказал я, выйду отсюда через чердак и проведу эту ночь в таком месте, о котором никакой черт не догадается.
Прибыли журналисты, два американца и один англичанин. Они объяснили, что из-за арестов интерес к группе на Западе теперь резко возрос (слушать это было грустно), задали вопросы, получили ответы, забрали мои воззвания и уехали. Тут же был отключен Людин телефон, и три черных «волги» подкатили к подъезду. Миша выглянул за дверь: некий человек стоял прямо за ней; другой — на лестнице; третий — у входа на чердак.
«Поздно», — буркнул я Люде с упреком. Она с упреком же посмотрела на меня. Ей была отвратительна идея подполья.
В квартиру пока не вошли, Толю и Валю не задержали, когда они уходили. Я расписал очередность смены руководителей группы при последовательных арестах и отдал Люде. Итак, моя последняя свободная ночь, думал я, укладываясь на раскладушке. Я окружен. Уж лучше бы пойти домой, успел бы проститься с Ириной… Нет, не прорвался бы…
В десять утра постучали. Люда открыла. Восемь человек не вошли, влетели, один бросился к шкафу и принялся искать меня там. Идиот: я сидел перед ним на стуле.
Меня вывели гурьбой. В узком лифте затем сопровождали двое. Один спросил: «А Алексееву?» «Пусть сгниет на Западе!» — ответил другой. Я улыбнулся. — «Чего смеетесь?» Я не ответил. Они не сомневались, что на Западе гниют.
Внизу в подъезде толпились, ожидая моего вывода, два десятка уличных агентов низшего разряда; по одеждам кто студенты, кто хиппи. Семь-восемь старушек-пенсионерок, «шампиньонов», как звала их Ирина, с нищими, затертыми хозяйственными сумками. Они работали на КГБ за 20–30 дополнительных рублей.
Привезли в районную милицию. Ба, прокурор Тихонов. Он вежливо поздоровался, попросил расписаться в протоколе задержания. Я взял протокол, чтобы написать только, что этот Тихонов подложил во время обыска в январе валюту Гинзбургу; может через пятьдесят или сто лет, подумал я, советские историки пожелают узнать правду и прочтут эту запись.
Чего-то ждали. Я попросился в уборную, безразличный милиционер показал пальцем. В тяжелом раздумье стоял я перед незарешетчатым окном. Еще есть возможность…
Нет. Люда права.
Приехали на черной «волге». Меня посадили на заднее сиденье, обсадили двумя чекистами, третий впереди, плюс шофер. Вторая полная гебистов «волга» мчалась позади. Они везли меня в Лефортово — следственную тюрьму КГБ. Шло десятое февраля 1977 года. Казалось, это все происходило с кем-то другим, меня не было.
Пейзаж, который разворачивался вдоль Красноказарменной, моей последней улицей перед тюрьмой, выглядел интереснее того, что был в Людином подъезде. Через каждый километр, справа по ходу, стояли как дредноуты, черные машины, полные людьми. Да. Размах.
Неисчерпаема матушка Россия. Генералы в тысячу послушных рук ловят интеллигентов, говорящих своими словами. Генеральные секретари в тысячу послушных умов рассуждают, торговать ли гражданам гармошками. Генеральные конструкторы в тысячный раз барабанят «Заключенный Королев!» «Заключенный Туполев!» и в тысячу первый нечаянно освобождаются, и — Смотрите! — Смотрите! — Вот! — уже летят в космос ракеты, бороздят просторы самолеты… Но это иллюзия. Ничто не вечно. Россию — почти — исчерпали.
После бесконечных вопросов, общупываний, раздвиганий, разглядываний — каждой складки, каждого зуба — отдали, наконец, одежду и привели в камеру. Две железных застеленных кровати, одна незастеленная, человек. С грохотом захлопнулась дверь. Открылся глазок. Закрылся.
Я улегся на койку и растянулся. Научные расчеты, гонка документов, игры КГБ… все позади. Можно отдохнуть, наконец отдохнуть, хотя бы и в тюрьме.
Лефортово — тюрьма со знаком качества. Клопы, блохи здесь не ночевали. В камерах два, три, четыре заключенных, а не пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре. Подъем в шесть, и я успевал даже сделать зарядку, вместе с сокамерником — наседкой, сменяемым периодически. Затем входил офицер с врачом; главная забота врача была, конечно, — не сушим ли мы носки на решетке радиатора. Радиатор был наглухо отгорожен от нас фанерой с этой решеткой наверху, а под решеткой, как знала вся Москва, располагались микрофоны. Наседкам велено было заводить политические разговоры, — авось выдам чего-нибудь. Я использовал точно тот же канал, чтобы передать следователям кой-какие полезные замечания. Однажды я сказал громко: «Дзержиморда Яковлев копирует психопата Дзержинского. Садится нос к носу и впивается в меня огненным взором». После чего Яковлев изменил на допросах позу на менее отвратительную.